Страница 10 из 49
— Ты думаешь, смерть за горами, — подсел он на бревно, — а она идёт следом, как март за февралём.
Профессор отодвинулся и начал чертить тростью на песке. Его горло стянул воротник.
— Ты носишь привычки под шляпой, — зашёл Самокрут с другого конца, — но учти: если лягушку бросить в кипяток, она выскочит, а если медленно греть — сварится… Профессор поёжился, у него вдруг защекотало в носу, и он громко чихнул.
— Вот-вот — поддержал Самокрут, — ты родился стариком, а твоя жена умирает всю жизнь. Но на будущей неделе тебя хватит удар, а она будет продолжать курс, чтобы потом ещё дважды выйти замуж…
Воротник превратился в испанский сапог, и профессор расстегнул пуговицу:
— Пальцем в небо… — отмахнулся он.
— Я не гадалка, — возразил Самокрут, — это ты живёшь сослагательным наклонением, а на ладони у тебя не хватает линий…
Профессор непроизвольно глянул на руки, которые тут же вспотели. Они не знали мозолей и были отвратительно белы. А бродяга, перейдя на шёпот, гнул своё.
— Человек ищет, где лучше, а находит, где раки зимуют, — читал по его губам профессор, — вот и ты, как ручка, нашёл свой колпачок: ты написал множество букв и — ни одного слова…
Правда всегда чудовищна, и профессор отшатнулся.
— Полюбуйся, дорогая, — растерянно пробормотал он, — местный киник…
Появившаяся жена зажимала нос платком: у неё слезились глаза и сводило скулы. В городе она ходила в церковь и теперь смущённо улыбалась, заставляя себя любить ближнего. Но вера пасовала перед вонью, выскальзывая, как обмылок.
— Тебе сорок три года, — меланхолично перечислял Демьян, нагло уставившись на её увядшую грудь, — со дня твоего рождения прошёл век, а со дня смерти — два. Тебя назвали Евой, но ты забыла своё имя и стала кукушкой. Теперь ты клянчишь дни у мёртвого бога, но твои мысли стареют вперёд тебя.
Жена обомлела. Никто ещё так не говорил с ней. Она посмотрела на мужа, ей захотелось, чтобы он, как раньше, обнял её за плечи, но тот отвернулся, продолжая чертить на песке.
Женщина покраснела, её вид взывал к приличию.
— Есть только одно приличие, — ухмыльнулся Самокрут, — не мочись на свою тень!
И тут же, спустив штаны, его нарушил.
Дорогой жена опять молчала. А профессор думал, что на свете только один спектакль, который смотрят кто с университетской кафедры, а кто сквозь щель в бочке. На горизонте дыбились облака, и он чувствовал себя мертвецки уставшим, волоча бесконечную гирлянду тусклых дней, неотвязных, как лохмотья.
С годами бочка прохудилась, а обруч, проржавев, лопнул. Демьян ставил заплаты, но вёрсты стачивали их, как зубы. «Нас обдирают, как липку, — думал он, — и накажут всех без разбору: кого за рост, а кого — за хвост…» Строя рожу небесам, он стал говорить на языке, в котором не было будущего времени. Но вместе с будущим отступало и настоящее. Зато прошлое всё чаще вспыхивало углями в костре, и он грелся, вороша их хворостиной. Вот осветилось жирное лицо губернатора, которого погоня за голосами довела до инфаркта, мелькнули рябые, как курицы, деревенские, прошла вереница женщин, которых не было, но с которыми он был близок, вот зачернели головешками ёрзавший без любви профессор и его жена, причащавшаяся от мышиной возни.
Годы, как чёрствые крошки, хрустели на зубах, превращаясь в густую, липкую жижу.
А профессор вопреки предсказанию не умер. Он овдовел. И теперь часто видел Демьяна во сне. Презирая и чертей, и ангелов, тот катил бочку мимо рая и ада. «Так честнее», — объяснял он. И профессор, ещё пьяный со сна, чувствовал себя Самокрутом. «Свой среди призраков — чужак на земле, — чесал он плешивую макушку. — Рождённый под луной — под солнцем умирает…»
От зимы к лету Демьян дряхлел больше, чем от лета к зиме. Он стал худее тени, чёрен лицом, как грех, и душа в нём цеплялась за скелет. Раз ему в руки попалась Библия. Неграмотный, он вглядывался в буквы, как в морщины, силясь прочитать то, что было за ними. И ему вдруг открылись страницы предательств, мёртвые боги, вереницы страданий и бесконечная скорбь. От невероятной жалости к людям его нос заходил, как челнок в бурю, а ресницы захлопали, как двери. Он увидел, что люди изобрели множество вещей, которые мешают им прозреть, точно глаз, который вынимал упырь. «Одним глазом человек видит мир, другим — себя, — понял он, — когда упырь ошибался, оставляя не тот глаз, люди слепли, видя только себя. Они держались за свои дома, как улитка за раковину, и думали, что вещи, как вавилонская башня, возносят на небеса, но носили их, как горб…»
Умер Демьян во сне. Ему снилось, будто он идёт по базару, посреди изобилия ненужных ему вещей, в поисках лавки, которой там не было. «Седина? Лысина?» — скороговоркой спрашивали впереди, запуская руку в расписную торбу. Демьян хотел, было, попросить новую бочку и вечность для размышлений.
Однако его упредили: в этот момент он испустил дух.
Родственник
— Надо бы санитара…
— Обожди… Ему ведь больше не понадобятся…
Уперев в пол костыль, Харитон стал шарить по кровати, вывернул карманы, залез под рубашку:
— Вот, зараза, — ни рубля, ни креста…
Арсения привезли вечером, и он застал его в бреду. По равнодушию врачей он понял, что сосед не выкарабкается. Щуплый, жалкий, он казался ребёнком на огромной двуспальной кровати, хозяина которой расстреляли, забрав дом под военный госпиталь. Арсений покосился на восковое, пожелтевшее лицо с выпиравшими скулами, на костенеющее тело, ставшее по смерти ещё меньше.
— Надо бы санитара…
Харитон уже повалился на койку.
— Да надрались с вечера — дрыхнут… Утра придётся ждать — утром обход…
Комната была в лунных пятнах, за окном чернели яблони, скребли ветками крышу. Говорить было не о чем, но присутствие мертвеца придавало тишине мрачную торжественность.
— Чёрт, теперь не уснуть…
Арсений потянулся за сигаретой. И скривился — на бинтах выступила кровь.
— Давно в горах?
— С год…
— Что же ты, «жмуриков» не насмотрелся? Прикрой одеялом — и все дела…
Говорили поверх мертвеца, негромко, точно боялись разбудить. Харитон перебросил подушку в ноги, облокотившись на спинку кровати с приколотой бумажкой: «Х. Дрель, прапорщик».
— А мне их с детства довелось таскать… Места у нас глухие, тмутаракань… Помню, в кабацкой луже лежал человек лицом вниз — из спины финка торчит. Так вот пока протокол составляли, кто-то при всём честном народе спёр нож и пропил в кабаке… Харитон хрипло рассмеялся.
— И чего ты его разглядываешь — чай, не шевельнётся… Ладно, кинь махры — сам накрою. К смерти, как к жизни, привычка требуется…
Одеяло, прикрывшее мёртвое лицо, оказалось коротким — вылезли голые ступни, и Харитон растянул его по диагонали.
— Да, к смерти привычка нужна, а здесь — кому как выпадет…
Боль отступила, Арсений курил, привыкая к молчанию, слушал, как яблоки бьют на ветру о стекло, но прапорщик вдруг зашептал, тяжело играя желваками:
— У моего однокашника, Филофея Гридина, отца на глазах убили. Здоровенный мужик был, кузнец, мог наковальню, как бабу, на вытянутых руках нести, а ему топором по затылку. А убийца — приятель его, Тимоха Бородич, хутор у запруды держал. Уж чего они там не поделили? Отец Филофея каждый день из кузни через мостки шёл, а мы из школы возвращались, так вот на этих мостках и увидели смерть…
Харитон почесал лоб, переживая прошлое:
— В деревни все наперечёт, знали, чьих рук дело, но поди — докажи…
— А почему ж не заявили? — радуясь разговору, спросил Арсений.
— Последнее дело! О себе каждый сам должен печься — даже на собственных похоронах… — Прапорщик загоготал. — Или ты думаешь: буду тонуть — руку протянут?
Арсений отвернулся.
— Ладно, не сердись… Это я вспомнил, как Филофей в воду бросился: отца на руках держит, каменеет… Я — помогать, сердце колотится, голова в тумане… И слышу, бормочет кто-то… А это Филофей клянётся отомстить…