Страница 2 из 177
Измайловы — стоят строго, торжественно, под руку, словно на свадебной фотографии старых лет. Григорий слегка склонил голову набок, и ран от стамески почти не видно, но лицо — как застарелый кровоподтек, сине-зеленое, распухшее. С халата и волос Ольги течет вода — теплая, мыльная, и она улыбается белыми губами, к которым прилипли синеватые крупинки нерастворившегося стирального порошка.
С трудом сдерживая крик, Наташа отворачивается и натыкается на взгляд Нины Федоровны Лешко. Врач, широко раскрыв глаза, беззвучно что-то говорит, словно молится. Ее ладони аккуратно сложены на животе, закрывая рукоять ножа, всаженного Гансом. И сам Ганс тут же, но смотрит не на Наташу, а на свою грудь между полами полурасстегнутой кожаной куртки, где темнеет небольшое отверстие от пули. Несмотря на ужас, Наташе странно видеть его — он чужой на этой экспозиции, как и двое других парней — один светловолосый, со сломанным носом и распоротой шеей, другой — приземистый и коренастый, с разбитым кадыком. Сема и Чалый — кажется, так их кто-то когда-то называл. А может и по-другому — это, в сущности, было не так уж важно и смотреть на них тоже было совершенно неважно. Куда как важнее было смотреть на Огаровых — надменную красавицу Катю и ее мужа Игоря — оба стояли странно скрючившись — не получалось принять другую позу телам, изломанным падением с девятого этажа. Важнее было смотреть на жуткое обгорелое существо без лица, без глаз, без кожи, только спекшееся обугленное мясо, посеревшие зубы, окаймленные остатками растянутых в улыбке губ — это должен был быть Илья Павлович Шестаков, чья машина врезалась в бензовоз. Олег Долгушин, утонувший в море, мокрый и холодный, лицо и кисти рук чуть блестят от соли, кое-где маленькие рыбьи укусы. А еще… высокая худощавая брюнетка с окровавленным ртом и искаженным от удушья лицом и мужчина среднего возраста со смешной прической-«ежиком» — его лоб разворочен пулей. Элина Нарышкина-Киреева и Аристарх Кужавский… Но этого быть не может, они не должны здесь находиться — ведь еще совсем недавно они были живы. Да, это действительно сон — во снах всегда все наоборот, все алогично, все неправильно и страшно.
Она оглядывается, ища Надю, но та затерялась где-то в толпе. А люди все продолжают и продолжают выходить из тумана, и на асфальтовой ленте становится все теснее. Наташа уже не может разобрать, где живые, а где мертвые — на всех кровь, у всех холодные, застывшие лица, все перемешались друг с другом и все внимательно смотрят на нее, и в серой тишине слышатся только звук шагов, да шуршание одежды. Бок о бок стоят люди, которых Наташа рисовала, и люди, которых она никогда не видела раньше. Обнявшись, стоят четыре незнакомых женщины возрастом под сорок — их шеи изуродованы, и на них болтаются обрывки колючей проволоки. Неподалеку другая группа, тоже совершенно незнакомая — пятеро мужчин и две женщины. У одного из мужчин нет лица, а у женщины постарше голова повернута почти на сто восемьдесят градусов, и, чтобы видеть Наташу, ей приходится стоять к ней спиной.
Ее сердце вдруг сжимается, рванувшись острой и горькой болью — из тумана выходит Вита, такая же бледная, как и большинство здесь. Она подходит к этой группе, кладет ладонь на предплечье одному из мужчин и устремляет на Наташу равнодушный застывший взгляд, скривив распухшие разбитые губы в полупрезрительной-полуболезненной гримасе, дыша странно, с присвистом. С другой стороны подходит Схимник и останавливается, засунув руки в карманы брюк. Он без рубашки, и его грудь прострелена во многих местах. Рядом с ним становится Слава с забинтованной головой — темная кровь пропитала повязку и течет по шее узкой лентой. На своих ногах, без помощи костылей или инвалидной коляски выходит Костя Лешко и тоже встает рядом, и тоже смотрит. И мать. И тетя Лина. Все смотрят — ждут чего-то.
— Нет, — шепчет Наташа и пытается юркнуть в туман — неважно, что там, лишь бы не видеть этих упорных, безжалостных, обвиняющих глаз. Но едва она делает движение, как множество рук протягивается к ней. Она не чувствует их прикосновений, но что-то сильно, хоть и деликатно, отталкивает ее на прежнее место — снова под взгляды. И тут Наташа наконец-то вновь видит перед собой окровавленное лицо с осколками стекла, слипшиеся от крови волосы и заставляет себя произнести имя:
— Надя.
— Страшно, правда? — холодно говорит существо, бывшее когда-то Надей. — А может больно? А может прекрасно? Мощно? Величественно? Очаровывает? Ведь все твое. Все — от тебя.
— Я ничего не понимаю, — она старается не смотреть по сторонам. — Я многих здесь и не знаю. И остальные… ведь они были живы. Неужели они все умерли?! Этого ведь не может быть! Разве они уже умерли?! Ведь они выглядят… мертвыми…
Надя пожимает плечами.
— Кто-то умер, кто-то жив, но скоро умрет, кто-то останется жить… Я не знаю. Ведь это ты пишешь полотно, а я всего лишь экскурсовод. Здесь все зависит от тебя. От них, конечно, тоже, но в основном, от тебя.
— Какое еще полотно, Надя?! Я ведь рисовала только некоторых из них. Я никогда не рисовала Славу! И Виту! И маму! И это чудовище с монашеской кличкой! А эти — я вообще их не знаю.
— Это верно. Но полотно, о котором я говорю, особенное. Все эти люди так или иначе соприкоснулись с тобой — напрямую или через других людей. И теперь они больше не о т д е л ь н ы е, понимаешь? Они — ч а с т ь. Часть новой Дороги. Часть полотна. И этого никогда не случилось бы, если б ты не начала снова рисовать.
— Но я больше не рисую! — с отчаянием произносит Наташа, глядя на подругу. Та теперь больше не печальна. В ее голосе и глазах остались только цинизм и полупрезрительная, жестокая жалость. Она смотрит на нее с осознанной усмешкой. Она права.
— Временно, милая, лишь временно. Тебя ни разу не хватило надолго.
— Обстоятельства…
— Оправдываться всегда проще, чем признать ошибки, — Надя отступает от нее к остальным, так что Наташа остается одна на небольшом свободном пятачке асфальта. — И теперь… одна картина у тебя ведь все-таки осталась. И ты смотришь на нее, правда? Каждый день ты смотришь на нее. И каждый раз смотреть на нее все слаще. И голоднее. И огонь — ах, этот огонь! Так хочется сгореть в нем, правда?
Говоря, существо опускает глаза. Наташа машинально делает то же самое и с ужасом видит, что ее правая рука горит. Вскрикнув, она хлопает горящей рукой по одежде, стараясь сбить пламя, но почти сразу перестает и удивленно застывает, вытянув ее перед собой. Огонь не жжет, даже не греет, и от него по пальцам течет только восхитительный щекочущий холод, да и само пламя странного темно-синего шелкового цвета. И чем дольше она на него смотрит, тем прекрасней кажется огонь, и чем дольше она его ощущает, тем сильнее хочется, чтобы сапфировое пламя охватило ее всю, добралось до сердца, до мозга, загорелось под веками, и тогда весь этот ужас пропадет, и вина и боль сгорят — будет только синий, холодный покой… Но для этого надо…
Рисовать!
Нет!
Да-а-а. Рисовать. Смотреть и видеть. Ловить.
— Правда здорово?! — насмешливо говорит Надя. — Раньше ты тлела, но теперь ты горишь. Скоро ты вся сгоришь. И они сгорят вместе с тобой.
— Нет, я еще могу… — Наташа закусила губу и крепко сжала пальцы, зажимая огонь, и он медленно исчез, а вместо него появилась тупая боль. — Я еще могу, смотри! Я могу остановиться, если захочу. И я остановлюсь снова. Мне нужен еще раз, еще один раз, потому что я должна…
— Обстоятельства?! — Надя усмехается, и вместе с усмешкой кровь вдруг исчезает с ее лица, и оно прежнее, чистое, живое. — Ни ради кого, Наташа. Ни ради кого. Я знаю — тебе трудно. Но ты не знаешь, почему тебе становится все хуже.
Наташа вдруг чувствует, что что-то вокруг них изменилось. Она оглядывается и видит, что все, кто был на дороге, исчезли. Вместо них на асфальте стоят кошмарные существа — сплавленные воедино, плоть в плоть, люди, животные и насекомые, одни гротескно уродливые, другие прекрасные до боли. Стоят, смеются, поют, тянутся к ней и друг к другу странными конечностями или всем телом, плачут, дрожат, ревнуют, ненавидят, боятся, желают, живут… И их она тоже знает — знает много лучше, чем тех, кто до них вышел из тумана, потому что каждого из них она выследила, поймала, пропустила сквозь себя и заточила в картине. Образы — ее образы.