Страница 17 из 45
Петр остается. Я поручил ему «нашу большевичку». Так я сказал вслух.
А в душе (мятущейся моей душе, смятенной и смятой) только одно слово: «Надежда».
Краском Азиньш Арвид Мартинович свидетельствует свое место в гражданской войне. Конец июля 1918 года, батальон под моим командованием погружен и следует в западном направлении, — я бы обозначил его двумя словами: «светлое завтра». Прекрасно! Колеса выстукивают революционный марш:
Когда все кончится, многие возьмут в руки скрипящие перья и опишут наши длинные красные пути. Где и какая именно армия Восточного фронта преградила контрреволюции путь, где и какая именно дивизия, полк, батальон и рота и даже отдельный красноармеец бились с гидрой насмерть. Я убежден, что на кровавых страницах борьбы за мировое естество найдет свое место каждый из нас. И даже поля, дороги, овраги и перелески на наших десяти верстах еще царского Главного штаба тоже войдут в историю гражданской. Все должно быть ясно: кто где стоял, кто как стрелял. И главное: кто мы. Откуда. Почему за революцию. Кто и как выбрал свой путь.
Я хочу рассказать о себе. Я портной, взявший в руки винтовку. И отец мой был портным. Мы шили для бедных: городские мещане и крестьяне пригородов были нашими клиентами. Заработка едва хватало, чтобы прокормить семью. Сестра ушла из третьего класса гимназии, я доучился до седьмого в реальном. Когда вспоминаю детство и юность — всегда хочется есть. Я вырос с чувством голода — вечным, неизбывным, я никогда не мог его погасить, наесться всласть.
У нас в доме говорили по-латышски. Самый красивый язык на земле. Мы не говорим, а поем. По-русски же в нашем окружении разговаривал только сосед из обрусевших немцев — Иван Иванович Крузентаг. Он шил сюртуки, мундиры и брюки господам офицерам нашего гарнизона и давал мне иногда примерить готовый — с золотыми погонами: в седьмом классе я был совсем неплохого роста. Крузентаг говорил: «Пусть твой отец хлопочет, и я тоже буду просить воинского начальника. В военное училище тебя не возьмут, как говорится у русских — рылом не вышел, а вот юнкерское — весьма возможно. Остальное, как свидетельствовал мой фельдфебель, — в ранце: и фельдмаршальский жезл, и графское достоинство. Главное знай: офицер Российской императорской армии может быть приглашен к столу государя императора и сидеть с ним рядом!»
Что делать, я был глуп и мечтал: вот училище. Я оканчиваю его по первому разряду. Это значит, что место службы я выбираю сам — пусть не гвардию и даже не кавалерию, лишь бы поближе к столице. И вот однажды дворцовый скороход в плаще с орлами (я видел такого на открытке) приносит мне приглашение на обед. Мундир парадный, с эполетами, манжеты — крахмальные, перчатки — лайковые. Зимний, поднимаюсь по парадной лестнице, вхожу, сажусь. Справа — государь, напротив — императрица с дочерью, и младшая смотрит на меня и прикрывает голубые глазки длинными ресницами.
…Но отец «хлопотать» отказался. «У нас в роду все мужчины были портными, зачем нам офицер?» Карьера лопнула, не начавшись. Крузентаг сказал: «Хоть вы и латыши — все одно, чухонцы. Не понимаете своего счастья. Вы, поди, и мечтать не умеете? У тебя, к примеру, есть мечта?» Она у меня была. Однажды мне попался сборник стихов на русском языке, там были такие строчки: «Внимайте, внимайте, довольно страданий! Броню надевайте из солнечной ткани!» Эти слова поразили меня. Как, думал я, от вечного голода, от ужасного сосания под ложечкой можно избавиться? Стоит только по-настоящему увидеть солнце? Что же оно на самом деле? Какая удивительная загадка…
— А я мечтаю… — он сузил глаза и выпятил губы. — Печь поставить с изразцами. И чтоб на каждом — баловство какое-нибудь. А главное — чтоб проснуться утром, из хрустального графина смирновской хлобыстнуть и потную грудь расчесать сладострастно. А вкруг меня — девки дебелые телешом и на золотых лирах мелодию сполняют. — Он строго взглянул и поджал уши — он умел ими шевелить, как пальцами. — Что есть «лира» — знаешь? — И проговорил, давясь восторгом: — Лира есть толстые крученые струны, натянутые на большой дуге навроде конской, только в золоте. — Вздохнул: — Тут, видишь ли, большое значение играет, если волосы у них распущенные до плеч. Вот где сладость и религиозный восторг! — У него в глазах стояли слезы, и, чтобы его утешить, я прочитал свое любимое: «И на море от солнца золотые дрожат языки. Всюду отблеск червонца среди всплесков тоски». Он высморкался и погладил меня по голове: «Ты понимаешь суть: без червонца — тоска».
Странно-то как… Я ведь из-за него стал красным. И офицером не стал тоже из-за него. Как это объяснить? Не знаю. …Стучит поезд, и колеса выговаривают горькие слова по погибшим товарищам:
Сколько нас погибло… Сколько погибнет еще? Я видел перчатку, ее можно было надеть на руку, ребята отобрали ее у пленного офицера Сибирской армии. Он сплюнул перед расстрелом и сказал: «С руки вашего башибузука снял. Остался бы жив — еще снял. И снимал бы столько, сколько бы сил и времени хватило». Не хватило ему. Не дали. Суровый Татлин, мой комиссар, приказал его убить мирно — пулю в затылок над ямой, которую он выкопал себе сам. Я видел, как он ее копал. Копал и пел: «Увидеть вновь коронованье, спеть у Кремля аллаверды».[13]
Я видел трупы красноармейцев с отрезанными головами, с отрубленными руками. Война — гражданская. Татлин объясняет: «Либо мы, либо они. Терциум нон датур».[14]
И я думаю: неужели не скажут о нас правды? Что останется в истории, которую мы сделали? Слова? Дела? Вымысел?
В открытое окно плеснула переливом кадриль. Мой любимый танец, есть в его движениях странная нежность и печаль. Татлин не любил гармошки, у него тоже воспоминания. В местечке, где он родился и вырос, его часто били и заставляли плясать — под гармошку. Так у них забавлялся урядник. Татлин говорит: «Ты — латыш, тебе не понять моей черной и святой злобы. Читай поэта революции Александра Блока». Он сунул мне растрепанную газету, там была эта поэма. Я не понял ничего: красногвардейцев сравнивают с уличными бандитами, и Христос радуется их грабежам и убийствам. Прости, Татлин, но это — контрреволюция!
— Скажу так… — он долго вглядывался в мои волосы — так скользил его взгляд (а может, он не хотел смотреть мне в глаза?). — Революция, контрреволюция… Болтовня, Азиньш. Революционно то, что удобно и выгодно рабочему классу, беднейшему крестьянству и красноармейцам. Все остальное — контрреволюция, и даже в том случае, когда неопытному или неразумному кажется, что слово и дело революционны. Это классовый обман, против которого есть только одно средство и лекарство: классовая позиция и классовая бдительность. Владеешь ими — и никто тебя не обманет!
Может, он и прав… Но есть сомнения в ночи, и стук колес вызывает их из черной бездны, которая не есть душа… А что она есть? Мы, я, бьемся с теми, кто хочет вернуть прошлое, царизм; эсеровская белогвардейщина потому и белогвардейщина, что льет воду на мельницу монархистов, хоть сами они, эсерики, — прав Татлин — мечтают остановиться на «феврале», буржуазную республику им надо, не царя, нет… Что же есть эта буржуазная республика? Она есть свободная эксплуатация человека человеком — и вот это неприемлемо для меня — портного и сына портного, я привык все делать сам, своими руками и никого не заставлять гнуть спину на себя. Я — с Лениным. Я свободен в своем труде, ты свободен, он — тоже свободен. Я читал Горького. Труд каждого на радость всем, за это стоит драться и умирать. Есть смысл эту идею предложить всему остальному миру. В Северной Америке правит, капитал, он правит в Англии, Франции, он везде — и значит, трудовому человеку плохо. Я за то, чтобы всем нам, трудовым людям, было хорошо. Я за то, чтобы, закончив здесь, в России, перекинуть праведный пожар борьбы и возмездия на другие земли и страны, поднять всех угнетенных на борьбу за лучшую долю. Свободный труд породит свободное искусство, свободную науку и свободную литературу. Пушкин, я знаю, был одинок, и Байрон был утесом среди кочек, а разве плохо, если весь народ, если каждый станет Пушкиным, Байроном и этим… Шекспиром? И не будет границ, и язык, может быть, выработается общий.
13
Дроздовский марш.
14
Третьего не дано.