Страница 5 из 61
Может быть, с перерывами. Какие-то случайные упоминания самого Пиросманашвили о Кахети заставляют думать, что он жил на родине не только до отъезда в Шулавери (когда ему было два пли три года), но и позже — мальчишкой, подростком. Или самые ранние, почти младенческие впечатления оказались так ярки, или в воспоминаниях Калантаровых есть пробел и он на самом деле возвращался в деревню и жил там и пас овец, как сообщает одна из версий его детства, а потом вновь оказывался у Калантаровых.
Семья Калантаровых (это не что иное, как переиначенная на русский манер фамилия Калантарян) принадлежала к тифлисским армянам. Армян в Тифлисе вообще жило много, временами даже больше, чем грузин и тем более русских. Лишившиеся собственной государственности, терзаемые — уничтожаемые иранскими и турецкими завоевателями, они в течение полутора-двух веков искали защиты и мира у своих единоверцев и оседали в грузинских городах, а больше всего в Тифлисе. Искусные ремесленники и ловкие торговцы, они вошли в городскую жизнь и городскую культуру, естественно вписались в сложный человеческий тип «тифлисца», «мокалаке» (грузинское слово, которое лишь приблизительно может быть переведено как «горожанин»). Тифлис — большой и приветливый город — всех охотно принимал у себя и всех роднил, наперекор религиозным, национальным и любым иным предрассудкам и предубеждениям. «Тифлисца» отличали редкостный артистизм, открытость характера, доброжелательность и то специфическое чувство городского патриотизма, ощущения города как части себя и себя как части города, которое способно было соперничать с кровным национальным чувством, а подчас и перевешивать его. Тифлис взрастил не одно поколение художников-армян, преданных ему не слабее, чем земле своих предков, и вошедших в историю грузинской культуры не меньше, чем армянской, начиная с полулегендарной династии Овнатанянов во главе с дивным Акопом Овнатаняном до мастеров нашего столетия — Александра Бажбеук-Меликова, Акопджана Гарибджаняна, Иосифа Караляна, Геворга Григоряна (Джотто) и даже наших современников — Альберта Дилбаряна, Гаянэ Хачатурян, Левана Баяхчева и многих других, этих младших детей вечного города.
Можно догадываться, что Калантаровы были типичные тифлисские армяне, между собою говорившие на всех трех языках, распространенных тогда в Тифлисе, — и на родном армянском, может быть, не чаще, чем на грузинском или русском, — воспринявшие многие грузинские привычки и обычаи, носящие грузинские пли грузинизированные имена, и дом их был, конечно, типичный тифлисский дом: гостеприимно распахнутый, щедрый, шумный, немного безалаберный.
Пиросманашвили занимал в этом доме все то же странное положение то ли слуги, то ли приживальщика, то ли воспитанника. Скорее всего, он был мальчик на все: подать, принести, сбегать, купить, узнать — на то дело, которое не требует какого-то специального умения и подготовки, а просто быстрых ног, крепких рук, молодости, понятливости — всего, что есть в избытке у здорового и живого деревенского мальчика. Правда, об этом приходится только догадываться, ибо из воспоминаний Калантаровых никак нельзя понять, какие именно обязанности были на него возложены — это, очевидно, просто не запомнилось. Запомнились внешность, черты характера, привычки, страсть к рисованию, мелкие и крупные происшествия: в доме мальчик, видимо, воспринимался все же как «свой», а не как слуга.
У него была собственная комната. Его брали с собой в театр (в оперу — Казенный театр), а по субботам — в Сионский собор, поставить свечу Сионской божьей матери. Анна Бекосепова научила его читать и писать по-грузински и по-русски. Ее дочь Соня впоследствии вспоминала, как по вечерам она слышала из-за стены голос Пиросманашвили, читавшего Ветхий завет: «И была ночь, и был день…» Когда он был в чем-то виноват (скажем, рисовал карандашом или углем на стенах), его трепали за волосы и полвека спустя вспоминали об этом добродушно, как о чем-то естественном, — так наказали бы сына или внука. Когда ему исполнилось двадцать лет, его свели к фотографу, а снимок сберегли вместе с карточками родственников. Эта фотография известна; на ней запечатлен юноша, аккуратно и прилично одетый, со странным взглядом, в котором нет решительно ничего от обычной скучной старательности человека, позирующего перед фотографом. Уже покинув Калантаровых, он сохранял с ними самые добрые отношения, не раз приходил в гости, приносил детям подарки, а встретив на улице кого-нибудь из семьи, подолгу беседовал и расспрашивал о жизни.
О маленьком, потом — юном Пиросманашвили вспоминают как о мальчике впечатлительном, живом, сильно увлекающемся и добром. В доме было много детей, он рос с ними, участвовал в их играх. Во дворе играли в театр, и он, возбужденный, суетился и шумел со всеми — он любил театр.
Потом дети подрастали, появлялись новые, а он оставался с ними, не то как товарищ, не то как старший — скорее всего, то и другое вместе. Раньше он заслушивался сказками и легендами о прошлом Грузии, теперь он их рассказывал сам — загораясь, входя в азарт, как бы представляя себя Амираном, или Шота Руставели, или Георгием Саакадзе. («Чудится: в чаще прибрежной возводит Башню за подвиг красавица мне… Я с Саакадзе в военном походе, Персов сражая, несусь на коне» — Тициан Табидзе). Впечатление от его рассказов слушатели донесли до преклонных лет.
По-видимому, ему действительно неплохо жилось в этом доме. Его честность, старательность и преданность, а самое главное, бескорыстность («его не интересовало материальное благополучие») были признаны всеми и укрепляли доброе к нему отношение. С другой стороны, было в нем нечто необычное, отличавшее его от окружающих, — он замечательно рисовал, был как бы семейный художник, некая достопримечательность дома. Все это, должно быть, и определило необычность его положения.
На человека с иным характером эта двусмысленность существования действовала бы угнетающе. Пиросманашвили до конца своих дней сохранил трогательную наивность — тем более она была ему присуща в детстве. Он и впрямь чувствовал себя своим, если осмеливался закапризничать, проявить некоторое своеволие, высказывать какие-то желания, странные для приемыша, — скажем, попросить у хозяйки деньги для нищего, увиденного на базаре. «Как можно столько подавать? Столько я и тебе не могу дать». — «Но видите, какой он бедный». Деньги и в самом деле были не маленькие: три шаури (пятнадцать копеек).
Дом добрых женщин и чистых детей был подобен теплице. Он оберегал юношу от житейской прозы. Пиросманашвили вышел из него беспомощным, ничем не вооруженным для борьбы за существование: благоприятность судьбы оказалась коварной. Но она же, быть может, сберегла в нем нетронутость души, сохранив в первозданности те возвышенные устремления, которые грубеют или вовсе гибнут при столкновении с действительностью.
Все-таки жизнь его протекала не совсем безоблачно, а драматизм подобных натур в том, что они лишь до поры до времени не ощущают терниев существования, но ощутив — расплачиваются сполна разладом между воображаемой идиллией и реальностью.
Маленький Пиросманашвили не только резвился с другими детьми, как положено его возрасту. Его не раз видели сумрачно молчащим, задумчиво ходящим из угла в угол. «Мечтает», — думали Калантаровы и беспокоились: «Не сошел бы с ума».
Что-то смутное, плохо понятное окружающим бродило в нем и временами вырывалось наружу. Об этом можно судить косвенно. Калантаровым запомнилось главным образом хорошее, и это естественно для старых людей, вспоминающих молодость — и свою, и человека, ставшего знаменитым. Да Калантаровы и не были искушены в психологических тонкостях. Все-таки едва ли не все отметили, что он был очень самолюбив — наверно, это в самом деле бросалось в глаза и выражалось как-то резко.
Однажды он прибежал к Анне Бекосеповой расстроенный, плачущий: кто-то из мальчишек назвал его «безотказным». Пришлось его успокаивать, объяснять, что в этом слове нет ничего дурного, даже сослаться на книгу сказок братьев Гримм, где было это слово, и он успокоился, но не до конца: «В книге все правильно, но слово все равно плохое, и не надо меня так называть…» Странный случай. Почему его так назвали? Почему он так разволновался? Ведь слово «безотказный» как будто не содержит в себе ничего обидного, оскорбительного, оно скорее свидетельствует о доброте, отзывчивости. Какая работа ума, обосабливающегося от привычных обыденных норм общения, вызвала эту реакцию?