Страница 111 из 165
Плечи женщины вздрогнули. Будто защищаясь, она подняла руки к лицу, едва слышно прошептала:
— Неужто ты, Юра?.. Вы, Юрий Францевич?
— Я, Ганя…
Они долго стояли молча, он у калитки, она у полуоткрытых дверей дома.
— Может, мне можно войти? — подняв затуманенные слезами глаза, стыдясь этих неожиданных слез и слегка отворачиваясь, спросил Юрген.
Мягким движением руки Ганя отодвинула сына, сказала едва слышно:
— Что ж… можно и войти… Собака не тронет…
Она посторонилась. Не помня себя, не зная, чем закончится эта странная, пугающая его встреча, Юрген вошел в тесноватые, темные сени, вытер ноги о половичок и услышал за спиной тихий, спокойный голос:
— Дверь тут… направо…
Ганя прошла вперед, он — следом за ней. Вошел и остановился, сняв фуражку. Светлая горница сияла чистотой. На двух окнах стояли обернутые бумагой горшки с цветами, белели занавески. От большой русской печи и аккуратной плиты тянуло теплом. За отдернутым цветастым пологом на широком диване, испуганно прижавшись друг к другу, сидели двое детей — большеглазый мальчик лет семи и совсем маленькая босоногая девочка. Старший мальчишка, опередив Ганю, вбежал в комнату, первым уселся на застеленную ковриком лавку и уставился на Юргена, не сводя с него любопытных глаз.
Тягостное молчание длилось так долго, что Юргену стало неловко и стыдно. Он расстегнул шинель и с трудом выдавил из себя:
— Хотелось поговорить с тобой, Ганя. Ты разрешишь мне раздеться?
Она пожала плечами, оглянулась на мальчика.
— А чего ж… раздевайтесь, если хотите…
Угадывая, о чем он будет говорить, Ганя подошла к сыну, сказала тихо:
— Ты бы, Юра, пошел погулял.
Юрген вздрогнул, его бросило в жар. Ему показалось, что он ослышался.
— Как ты назвала своего старшего?
— Юрием назвала, Юрой, — сказала Ганя и, понимая, о чем неожиданный, давно забытый ею гость может подумать, добавила: — В русских святцах есть такое имя — святой Юрий, или же Георгий-победоносец. Слышали? Вот дед, мой отец то есть, и пожелал дать внуку такое имя.
Когда мальчик ушел, Ганя, помедлив, села на лавку, подождала немного и спросила, все так же спокойно глядя на Юргена:
— Что вы хотели сказать, Юрий Францевич?
Он вынул из бокового кармана тонкий, овальной формы золотой медальон на черном шнурке, осторожно положил на стол. Поросшая в запястье рыжими волосами рука Юргена дрожала.
— Вот, Ганечка, в этом медальоне… его когда-то носила моя покойная мать… прядь твоих волос, — запинаясь, подозрительно покашливая, заговорил он. — Совсем маленькая прядка… Я украдкой срезал ее двадцать два года назад… Кажется, тебе было тогда семнадцать лет… С тех пор прошло много времени, но я ни разу, нигде и никогда не расставался с этим медальоном… потому… потому, Ганечка, что всю жизнь я люблю только тебя… Если б ты знала, если бы ты только знала, как я тебя люблю…
Ганя слушала его не перебивая. Ничто не изменилось в ее лице. А Юрген, жалкий, горячечно взволнованный, продолжал бессвязно бормотать, не вникая в смысл того, что говорил, и стараясь говорить побыстрее, чтобы сказать все до конца:
— Ты должна помнить, ты не могла забыть тот день, когда мы с отцом покидали Огнищанку… Я прибежал тогда к вам… Я так просил тебя уехать со мной, стать моей женой… Я на колени тогда перед тобой опустился, а когда твой отец выгнал меня, я готов был умереть от горя… Нет, нет, я не злобствовал… Просто мне было горько, очень горько… И там, в Германии, жизнь моя не сложилась. Участвовал я в движении, которое возглавлял наш фюрер, делал все, что мог, а пришло время — женился на богатой невесте и женитьбой этой поставил себя в унизительное положение… Так получилось, что после смерти отца я остался никому не нужным, одиноким человеком…
Он остановился прямо перед Ганей, губы его искривила вымученная улыбка.
— Должно быть, смешно слушать мужчину, которому минуло сорок лет и который жалуется на одиночество? Но мне, Ганечка, не до смеха. Все эти годы я мечтал о встрече с тобой, молился…
Ганя подняла на него глаза, мягко прервала:
— Для чего вы все это говорите? Зря говорите, Юрий Францевич. И в хату нашу вы напрасно зашли. Разные мы с вами люди. Потому и не пошла я тогда за вас. А с годами наши дороги и вовсе разошлись. Еще в ту пору я чуяла, куда заведет вас кривая стежка. Или вам не понятно, что стоите вы перед провальем?
— Каким провальем? — растерянно спросил Юрген. — Я не понимаю.
— А чего ж тут понимать? — сказала Ганя. — Тут и понимать-то нечего. Пропадете вы, Юрий Францевич, и то дело, которому вы служите, пропадет.
Она поднялась, медленно, будто нехотя, подошла к невысокому шкафчику, отодвинула ящик, достала измятый по сгибам листок бумаги, протянула Юргену:
— Вот… читайте, Юрий Францевич… Это похоронка… Тут про смерть моего мужа написано. А убили его вы, немцы. А вот из той комнатенки глядят на вас дети, которых вы осиротили. За что? За какие, скажите мне, грехи? Что плохого они вам сделали? Чем провинились перед вами?
Ганя стояла перед Юргеном. Глаза ее потемнели от гнева. Она сдерживала себя, но губы дрожали, голос начинал срываться.
— Вы, Юрий Францевич, медальончики передо мной выкладываете и про свою любовь говорите. А вы знаете, что уже больше тридцати огнищан, дорогих ваших земляков, немцы поубивали и на них матерям да женам такие же, как эта, похоронки пришли? А чего немцы вытворяют на той земле, которую захватили? Сотнями расстреливают ни в чем не повинных людей, молодых девчонок вешают, да еще насилуют перед смертью. Хорошо это? А что над безоружными пленными знущаются, ногти у них из пальцев вырывают да звезды на спинах ножами вырезывают… Ты скажи мне, Юра Раух, как это? По-людски? — Она вдруг перешла на «ты», к Юргену приблизилась вплотную. — Зря ты, Юрий Францевич, волосы мои в медальончике носишь. Отдай их лучше своим лиходеям, которые в лагерях наголо остригают голодных полонянок, волосами женскими мешки набивают и увозят в твою дорогую Германию… Нам рассказали об этом те, кому посчастило вырваться из ваших клеток.
Юрген отшатнулся от Гани, забормотал в отчаянии:
— Я не палач. Я никогда палачом не был. Я только штабной офицер и ко всем тем безобразиям, о которых ты говоришь, не имею никакого отношения.
— Ты стоишь перед провальем, — повторила Ганя. — И от страшной кары не уйдешь, нигде от нее не спрячешься… Ты, Юрий Францевич, вроде Иуды предал ту землю, которая твоих отца и мать кормила, тебя самого выкормила… Вот гляжу я на тебя и думаю: это же тот самый Юра, с которым мы росли, купаться на пруд вместе бегали, цветы в лесу собирали, деревенские наши лакомства честно делили… Что ж с тобою сталось, Юра? Зачем ты пришел в мою хату одетым в эту ненавистную форму, в форму самых подлых, самых кровавых наших врагов? Зачем вы напали на нас? Чего вам не хватало? И чего тебе надо сейчас от меня и от моих детей?..
Она не кричала, не плакала, обличительные свои слова произносила едва слышно, но Юргену от этого не было легче. Юрген не мог не понять, что Ганя права. Он видел и виселицы, и трупы расстрелянных, и колонны военнопленных, которых безжалостно избивали конвоиры. Как офицер генерального штаба он читал изуверские приказы фельдмаршала Кейтеля о физическом уничтожении захваченных в плен политработников и вообще всех коммунистов, о расстреле заложников. Но разве Ганя поверит в то, что подобные неслыханные злодеяния вызывали у него чувство гадливости, даже возмущения и затаенный страх перед неизбежным возмездием? Как может она поверить ему, если вот тут же, на столе, лежит уведомление, или, как они называют, «похоронка» (слово-то какое страшное!), о смерти ее мужа, совсем недавно убитого немцами? И какими пошлыми, какими издевательски циничными представляются его слова о любви! Каким жалким негодяем предстал он перед ней!..
А Ганя все так же напряженно смотрела в его глаза и спрашивала, едва шевеля губами:
— Что ж ты молчишь? Почему не скажешь, чего ты от меня хочешь? Может, мне раздеться и лечь с тобой в постель? Ну? Чего молчишь, Юра? Ты ж небось и водки для встречи прихватил? Неси свою водку, раздевайся… Мужа моего убитого помянем. А, Юра?..