Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 13

Юра Варламов — студент нашей группы. Приехал из Ростова. В детстве дядя (родной брат отца) брал его с собой воровать. Шарить по карманам. У ребенка рука легче. Потом их пути разошлись. Дядя — в тюрьму. Юра — во Всесоюзный институт кинематографии. Юра — большеглазый, простоватый и влюблен в меня. Он хочет на мне жениться и ввести меня в свою ростовскую семью. Но я ставлю условие:

— Будешь знаменитость, как Константин Симонов, тогда я выйду за тебя.

— Буду, — клянется Юра. Ему кажется, что это несложно.

Я не влюблена. Я не поощряю, но и не запрещаю. Греюсь в лучах его любви, как авитаминозный северянин под южным солнцем. Чувствую, как в меня вливается ультрафиолет и я хорошею на глазах.

Однокурсники недовольны ситуацией. Им обидно за друга. Они считают необходимым открыть ему глаза.

— Ты что, не видишь? Она тобой пользуется. Она тебе не ответит и ничего не вернет.

— И не надо, — удивляется Юра. — Пусть ей будет тепло.

В его отношении ко мне — отцовское начало: все отдать, чтобы ребенок вырос и жил дальше. Самоотдача — и содержание, и смысл такой любви.

Тем не менее он не писал за меня. Скорее я за него. Я сокращала его тексты, монтировала, конец ставила в начало, начало выбрасывала вообще. Я — формалистка. Для меня форма имеет большое значение. Я как бы работаю формой, поэтому у меня почти нет лишних слов.

Мои однокурсники не поверили, что я пишу сама.

Позже, когда я напечаталась, моя мама спросила:

— Кто за тебя пишет?

Нет пророка в своем отечестве. Глядя на меня, никому в голову не приходит, что я способна на что-то стоящее. И мне самой это тоже не приходит в голову.

Однажды на кинофестивале меня представили известному государственному режиссеру.

— Это вы? — удивился он.

— Я.

— В самом деле?

Я сконфуженно промолчала. Режиссер озадачился, потом сказал, перейдя почему-то на ты. Знак доверия.

— Я думал, что ты как все кинематографические говны. А ты — нормальная баба с сиськами.

Мои современницы несли свои маски: Юнна Мориц — загадочный бубновый валет, Белла Ахмадулина — хрупкая Господня дудочка. Хочется броситься и спасти. А я — нормальная баба с сиськами. А если быть точной, то и без них.

День без вранья

Во мне не было признаков избранности, а возможно, не было и самой избранности, но всегда была потребность в писании. Графомания. Я садилась за стол и графоманила и на втором курсе написала рассказ «День без вранья». И отнесла рукопись в два места. На киностудию «Мосфильм» редактору Боре и в журнал «Молодая гвардия», поскольку он был ближе всего к моему дому. Я поднялась на лифте на какой-то этаж и вошла в кабинет заместителя главного. Зам только что приехал с Севера и с жадностью поглощал столичную жизнь, как-то: пил, искал высокую любовь, находил, терял, снова пил, попадал в милицию, неуважительно отзывался о Брежневе и писал замечательные книги. Талант искрил из его рыжих глаз и сиял над обширной лысиной.

Все кончилось тем, что его сняли. Потом назначили на более высокий пост. Но и оттуда тоже сняли. Он не приживался. Он имел внутри себя совершенно не начальническую, молодую, мятежную и даже слегка хулиганскую начинку.

Именно этот рыжеволосый Зам поднялся мне навстречу.

Я поздоровалась и сказала:

— Я написала рассказ. — И положила рассказ на угол стола.

— А вы откуда вообще? — спросил Зам. Может, он решил, что я чья-то дочка или чья-то протеже.

— Ниоткуда.

— А как вы сюда попали?

— С улицы, — простодушно ответила я. Не с неба же я прилетела.

— Если все с улицы начнут ходить прямо ко мне в кабинет, у меня ни на что больше времени не останется. Существует отдел прозы. Туда и идите.

— Забрать? — догадалась я и потянулась за рукописью.

Зама тронула моя покорность. Он посмотрел на деревянные бусы, висящие на моей груди, как у дикаря, и смягчился.

— Ладно, — сказал он. — Оставьте.

Прошло три дня, и в моей коммуналке раздался звонок. Подошла соседка и сказала:





— Тебя мужчина…

Я взяла трубку. Зам назвал себя и замолчал. Я тоже молчала. Потом он спросил:

— А когда вы это написали?

— Неделю назад, — ответила я.

— А вы еще кому-нибудь показывали?

— Нет. А что?

Он снова замолчал. Разговор продвигался не энергично. Через пень в колоду. Зам попросил меня прийти.

Потом я узнала, что он срочно созвал собрание, на котором приказал к самотеку быть внимательным, потому что с улицы иногда приносят выдающиеся произведения.

Я пришла к Заму. Он сказал, что рассказ талантливый. Я ждала, когда он добавит: «но мы не напечатаем». Мне всегда так отказывали, и я уже выучила наизусть эту формулировку: «Мило, талантливо, но мы не напечатаем».

— Мило, — начал Зам. — Талантливо…

— Но, — подсказала я.

— Что «но»? — не понял он.

— Но вы не напечатаете.

— Почему же? Напечатаем. В шестом номере. Но мы бы хотели сопроводить вашу первую публикацию напутствием какого-нибудь классика.

— Какого?

— Выбирайте сами, кто вам больше всего нравится…

Вечером этого дня я сидела у себя в коммуналке и тряслась, как мокрая кошка.

Когда человек получает отрицательные эмоции, то в его кровь выбрасывается адреналин. А когда эмоции положительные, то в кровь ведь тоже что-то выбрасывается. И когда выбрасывается слишком много, организм начинает дрожать, как во время перегрузок. Я сидела и дрожала от перегрузки счастья.

На другой день освоилась со своим новым положением счастливого человека и стала выбирать напутствующего.

Кто будет мой «старик Державин», который меня благословит? Шолохов? Но он живет в станице Вешенской, ничего не пишет и пьет водку. Твардовский? Он не близок мне внешне: обширный, похож на бабушку. В молодости его называли «смесь добра молодца с красной девицей». С возрастом добрый молодец отступил внутрь, а красна девица постарела.

Я невольно искала в мэтре свой мужской идеал. Ни Шолохов, ни Твардовский не подходили. Близко не приближались.

Но кто же? Константин Симонов! Вот кто. Это был Хемингуэй по-русски. Трубка. Седина. Любовь народа. Такую прижизненную славу познал только Евтушенко.

Зам написал Симонову письмо с просьбой дать мне «доброго пути». Симонов согласился прочитать рукопись. Я согласилась отвезти рукопись к нему домой. Моя подруга Эльга снаряжала меня в дорогу. Она принесла бабушкин бриллиантовый кулон и повесила мне на шею. Я получилась как бы девушка из хорошей семьи. Из семьи с традициями.

У меня есть прорезиненный плащ. Из клеенки. Но это заметно, если щупать и нюхать. Вряд ли Константин Симонов так подробно заинтересуется моим плащом. А из лестничного полумрака он будет выглядеть вполне натурально. На голове — кепка из мохера. Польская. На ногах розовые туфли. Они еще живы.

Общий вид: плащ дешевый, шапка не по сезону, туфли практически без подошв. Но зато бриллиант — настоящий. И рукопись — сорок две страницы сплошного таланта. Немало, если разобраться.

Маленькое уточнение: Симонов попросил не звонить в дверь, а бросить рукопись в дверную щель.

Я поднялась на этаж. На его двери — прорезь, отделанная медью. В эту прорезь надо бросить мою рукопись из сорока двух страниц. Он так просил. Но я не могу не увидеть его. И мне жалко мою рукопись, которая упадет с высоты человеческого роста и разлетится во все стороны, и ее надо будет подбирать с пола.

Я звоню в дверь. Открывает САМ. Короткая стрижка. Голубоватая седина. Видимо, прополаскивает волосы в синьке. Загорелое лицо. Карие глаза.

— Извините, — мягко говорит Симонов. — Я не могу подать вам руки. Я ставлю собаке компресс. У меня руки в водке.

— Ничего, — прощаю я. — Вот…

Я протягиваю рукопись. Он вытирает ладонь о штаны. (Спирт не оставляет пятен.) Берет рукопись.

— До свидания, — прощаюсь я.

— До свидания.

Я поворачиваюсь и иду вниз. Дверь закрывается. Легкий щелчок. Бриллиант на моей шее остается неувиденным. Да и бриллиант чужой.