Страница 26 из 44
Мы начинаем в шесть сорок пять с гимнастики, после чего полностью одеваемся и строимся на завтрак в четверть восьмого. Предварительное построение и обязательное дефиле в столовку, двумя колоннами, слева и справа, отнимают столько времени, что у нас всего восемь минут, чтобы наброситься на пищу и чай, которые, к счастью, редко бывают горячими. Затем бегом в барак, чтобы за пять минут одеться, надеть ремни и почистить ружья: и в восемь десять мы построены для первого периода занятий.
После тяжелого часа с четвертью занятий нам дают десять минут передышки (хватает, чтобы справить естественные надобности, как и все остальное, на бегу. Мы мчимся в сдвоенные нужники и обратно, раздеваясь и одеваясь по пути). Затем следует второй период, почти до одиннадцати часов. В одиннадцать мы должны идти в школу, а это восемь минут быстрого шага. Наши инструкторы превращают их в показательный марш, причем из строжайших. Так что начало уроков не вызывает в нас радости: мы плюхаемся на парты и собираем дыхание для обратного путешествия — тоже марш-бросок, еще суровее, чем первый, потому что теперь дорога идет в гору.
Прежде чем мы вернемся, остальное население сборного пункта уже уходит строем на обед. Поэтому мы должны нестись в барак, хватать нож, вилку и ложку, и бегом, все еще задыхаясь, через плац, по четыре. После обеда мы наконец получаем полчаса в свое распоряжение. Я в это время отмываю свои грязные, грязные руки.
День похож на утро. Период строевой подготовки: час двадцать минут тяжелых занятий в гимнастическом зале: четверть часа перед чаем, чтобы сменить потные дневные рубашки на те, в которых мы спим. Нам не мешало бы сменить и штаны: участки хлопчатобумажной ткани вокруг пояса и карманы — липкие от пота: но у нас всегда одна пара. Конечно же, шерстяная часть не добавляет прохлады. И уже пахнет.
После чая лекция, и дважды или трижды в неделю пожарный караул, с сопутствующими ему работами. В остальные вечера я торопливо переодеваюсь в голубое (чтобы была иллюзия свежей одежды) и ловлю поезд до Бейкер-стрит. Какими бы толстыми ни были подошвы моих ботинок, ощущение лондонской мостовой под ними божественно. Лондон — вне границы пропусков, и служащий военной полиции на местной платформе изучает наши билеты, когда мы высаживаемся. У меня сезонка со следующей станции дороги (законное место назначения), и я показываю ее. Персоналу станции нравится эта шутка, и он помогает мне обманывать полицию. Они все уже отслужили; а те, кто находится на службе — один большой союз против этих внутренних шпионов. Кондуктор рассказал мне, что в 1919 году последний поезд в субботний вечер напоминал общественный туалет — летчики блевали, мочились и дрались по всему длинному, раскачивающемуся вагону. Теперь здесь тихо, как в читальне, так изменились мы и Военно-Воздушные Силы. Обычные мужчины и женщины входят в наши вагоны без замешательства.
Кажется, будто у нас много свободного времени: но чистка и уборка занимают больше часов, чем следует. Новобранцев, которые не так ловки в этом деле, инспектируют куда тщательнее, чем летчиков на службе. К тому же у них и задача труднее. Чем старше снаряжение, тем легче его чистить. Мы достигаем относительных чудес с нашими новыми устройствами для чистки после надрывающих душу утомительных мучений. Может быть, это и правильно. Жизнь на службе не страшна уже тому, кто прошел через сборный пункт.
Вечером в этот понедельник, к примеру, когда нам предстояло выстрадать завтрашнюю инспекцию от Стиффи, случился пароксизм чистки обуви. Глянец и воск, холодные и горячие утюги, огарки свечей, жар из печки, горячая вода: кто-то добавлял жира в жидкость для чистки на спирту и запалил ее на огне: и все это, чтобы добиться гладкости и черного блеска упрямых носков ботинок. Мы все вместе бросились в эту работу; поэтому всем было досадно, когда трое сплоховали: по крайней мере, Стиффи был занят и отложил расправу, не сделав заметки; но капрал Джексон, наш всегда ровный Джексон, приговорил этих троих к работам вне очереди. Так печально окончился этот всеобщий порыв от всей души.
9. Школа
Мы считали шуткой слухи о школе и учителях: но вот мы затихаем в гулкой комнате, где между выступами сосновых парт утопают небольшие углубления, залитые чернилами, и получаем возможность снова вернуться в детское состояние. «Есть только одна вещь, — говорит Таффи, — которую ВВС не могут сделать: заставить нас ходить беременными». Мы чувствовали и одновременно боялись, что, если нашим новым властям взбредет на ум, они способны вернуть нас за парту.
Учитель был молодой, худой и мрачный штатский. Держа руки в карманах (какая вольность! Мы так не смеем) он стоял у возвышения, напротив карты Европы, и смотрел на нас. Мы приободрились. Мы ведь Военно-Воздушные Силы (Королевские!), не то что разные там штафирки. Габи решил, что должен заявить о своей мужественности, в которой кличка ему отказывает: поэтому он уронил свои книги, пролив чернила на пальцы учителю. Тот мгновенно проявил твердость. Габи приказали выйти вон, и он появился через минуту, подавленный, пряча от нас распухшую правую ладонь. «Будем уж слушаться этого засранца», — сказал себе каждый, присмирев.
Потом учитель заговорил с нами вежливо, с оксфордским выговором. Его любезность казалась серьезной, он предлагал нам сделать что-нибудь ради самих себя. С первого же предложения мой ум, занявшись анализом, почувствовал конфликт между его духом и противоположной стороной. Ради самих себя… а нас здесь учат слушаться приказов и ожидать приказов. Энтузиазму здесь не место. Та часть нашей душевной анатомии, которой больше всего достается от инструкторов — не леность, а слепое рвение, побуждающее сделать слишком хорошо. В этом тренировочном лагере нас низводят до состояния пассивных марионеток, реагирующих немедленно и автоматически, когда хозяин дергает за нитку.
И вот он, еще один хозяин, находящийся всего лишь по другую сторону Пинна, в секции М, говорит нам, что образование сделает нас достойными Военно-Воздушных Сил, и что оно исходит изнутри, вытащенное на свет нашей волей. Воля? Разве рядовым полагается воля? Они должны следовать воле сержантов. Где же Тафф Дженкинс? Он бросил нас, оставил на милость этого нового голоса, который продолжает разводить тут большевизм. У нас, мол, есть возможность потратить свободные часы, чтобы лучше приспособиться к гражданской жизни. Но эта жизнь уже далека от нас: а что до свободных часов, мы слишком отупели от муштры, чтобы заполнять их чем-нибудь, кроме сна. Вот он, один из таких часов, и эта учеба не так тяжела, как кажется. Будем надеяться, что ему нравится его собственный приятный голос, и он так и будет дальше гудеть над нами. Когда он говорит, кулак сжимается и разжимается у него в кармане, как змея.
Вот незадача: он раздает листы бумаги. Нам надо написать сочинение о том, что представляет собой наше обучение и чего мы ждем от него. «Опять эти хреновы сочинения», — бормочет кто-то с разочарованием. Он ходил, раздавая чистую бумагу, и, наклоняясь к каждому из нас, что-то говорил. Неужели он не знает, что мы — команда, а не отдельные люди? Говорит с каждым по одному. Мне он сказал: «То, что вы напишете, никуда, кроме меня, не уйдет. Я хочу, чтобы вы доверились мне и рассказали полную правду о том, что я спрашиваю».
Рискнуть? В его голосе слышался подавленный интерес. Я взял ручку и написал, что с двенадцати лет я добивался ученых достижений и стипендий, поступил из школы в университет и кончил курс истории, чтобы стать соискателем ученой степени по политической теории. После чего я устал от абстракций, забросил эту жизнь и завербовался: и теперь не желаю никакого интеллектуального знания, мой ум уже слишком врос в обыденность барака номер четыре.
Прошел час. Мы построились в тишине коридора, раздирая ее мерзким скрипом гвоздей на подошвах. С трубкой в зубах Таффи поджидал нас, сидя на ступеньках. Мы изо всех сил зашагали, с пятки на носок, вверх по холму. Десять минут опоздания на обед. Одни объедки. Будь проклята эта школа.