Страница 4 из 68
Единственной слабостью моей матери была игра на пианино, в которой она была большим мастером, как и во всем, что она делала. Еще в девушках она сама себе зарабатывала на уроки музыки, аккомпанируя на сеансах немого кино. Играла очень хорошо. А больше всего мне нравилось то, что, когда она усаживалась за инструмент, ее всегдашняя наставительная суровость отступала. Лицо становилось мягче, в глазах появлялось сияние. Она садилась очень прямо — королева, да и только, — руки держала на отлете, и весь дом полнился прекрасной музыкой, представлявшейся мне в виде радуг или водопадов. Поставь перед нею любые ноты, и она запросто прочтет их с листа. Когда Дональд возвращался домой из музыкальной школы «Бронкс-Хаус» с заданной ему новой пьесой, обычно он просил мать сыграть ее, чтобы стало понятно, как она должна звучать.
Дональд подбирался к "Für Elise" Бетховена. А шумановского «Смелого наездника» он к тому времени уже превзошел.
Меня в свой черед тоже ждали уроки фортепьяно. А пока я только баловался с клавишами, наудачу пробовал звуки и экспериментировал с настроениями и чувствами, которые мне удавалось в себе пробуждать, ставя пальцы на несколько клавиш сразу и нажимая.
В отцовском магазине рядом с кассовым аппаратом на прилавке под стеклом были разложены игрушечные музыкальные инструменты. Каждый из этих инструментов был и у меня. Я свистел в грошовую свистульку, дудел на губной гармошке, точь-в-точь такой же, как в морском оркестре братьев Хонер, выдувал звуки из окарины, которую еще называют картофелиной из-за ее формы.
Проще всего было управляться со штуковиной под названием «казу»; ее, в общем-то, даже и инструментом не назовешь — просто овальная жестяная труба, в которой где-то посередине длины натянута перегородка из вощеной бумаги. Дуешь, бумага вибрирует, и "voilà", как говорил мой папа, — ты уже музыкант.
Я обожал маршировать по коридору из задней комнаты, которая была моей, к парадной двери, одной рукой прижимая к губам эту самую казу, а другой, с зажатым в ней флагом, размахивая в такт.
3
Мы жили в доме 1650 по Ист-берн-авеню. Занимали первый этаж, а хозяева (их фамилия была Сегал) — второй этаж, верхний. Чтобы подчеркнуть свое отличие от тех, кто живет в многоквартирных доходных домах, из которых Бронкс главным образом и состоял, наш дом мы называли «частным». Он был из красного кирпича и с плоской крышей. На улицу выходила стеклянная дверь и крыльцо с восемью гранитными ступенями. По одну сторону крыльца, под окнами нашей гостиной, был маленький квадратик земли, с трех сторон обнесенный кустиками бирючины. Тут я строил дома и дороги — кстати сказать, воздвиг целый город для общины маленьких рыжих муравьев, и хотя они не желали селиться в предназначенных им жилищах, мой пыл это не охлаждало.
Помню, какой был свет на Истберн-авеню. Он лился теплыми слепящими потоками и словно отмывал, отбеливал желтоватые и бурые кирпичные стены, тротуары, как бы линованные в клетку, синий диабаз мостовых бельгийского квартала, все это соединяя в простую и мирную картину.
Дома представлялись мне высшими существами, ведущими между собой неслышную беседу.
В полдень солнце посверкивало на крыше моего любимого игрушечного грузовика, который был точь-в-точь как те грузовики компании «Рейлвей-экспресс», что доставляли иногда товары в дома по соседству. Мой был темно-зеленым, с мощными, такого же зеленого цвета колесами, оправленными в твердые резиновые шины, и с красными надписями «Рейлвей-экспресс» по бокам, выполненными особым шрифтом в разухабистом стиле Дикого Запада. На двух задних дверцах были защелки, они отмыкались, и дверцы распахивались совершенно как у настоящей машины. Рулевое колесо, причем действующее, стояло в точности под тем углом, как полагается, то есть неукоснительно горизонтально и на абсолютно вертикальной колонке. Звук мотора — надрывный утробный вой — я добавлял от себя. Еще мне очень нравилось толкать грузовик через трещины в тротуаре и заставлять его переползать препятствия типа камней и палок.
На солнце тротуар нагревался, так что ощущать его под своими коленками и ладонями само по себе было удовольствием.
Через улицу напротив стоял шестиэтажный многоквартирный дом и еще два частных домика вроде нашего, перед ними деревья с уныло обвисшей мясистой листвой; ближе к углу авеню Маунт-Иден, на южном конце квартала, виднелся бурый кирпичный особняк с черепичной крышей — собственный дом госпожи Сильвер, вдовы судьи Сильвера, который когда-то был членом Верховного суда штата. Это мне уже мать пояснила. Вокруг особняка была лужайка, приподнятая выше уровня улицы и окруженная подпорной стенкой из обмазанных цементом круглых булыжников. Сам я никогда госпожу Сильвер вблизи не видел, но мать с полной ответственностью мне говорила, что это замечательная женщина, которая никогда не ставит себя выше других.
За углом авеню Маунт-Иден виднелись платаны «Овала» — небольшого скверика со скамейками вокруг клумбы тюльпанов; под вечер там собирались матери с детьми. Цепочка таких овалов делила надвое необъятную ширь авеню Маунт-Иден на всем ее протяжении по склону холма вверх, на запад, к Большой Магистрали.
За «Овалом», на другой стороне авеню, начинался парк «Клермонт» или «большой парк», как мы его называли; с моего поста он виделся огромным массивом леса, страной зелени.
Повернувшись в другую сторону, я видел северный конец квартала и 173-ю улицу. Тут зелени не было, зато стоял еще один многоквартирный дом (вход в него был за углом), а через улицу просматривался необъятный школьный двор, обнесенный изгородью из железной сетки — здесь помещалась начальная школа № 70. Это была Дональдова школа, да и мне туда вскорости предстояло пойти тоже.
Все, что нужно, было поблизости. За семидесятой школой пролегала 174-я улица, там были все магазины. Я и на свет появился в маленьком родильном доме на скрещении авеню Маунт-Иден и Морриса, всего одним кварталом западнее. Маунт-Иденский религиозный центр, куда моя старенькая бабушка по пятницам вечерами ходила молиться, тоже был на авеню Морриса.
Большинству из этих учреждений, домов и скверов было не больше десяти-пятнадцати лет. Это был район новостроек. Думаю, что и свет был таким чистым и свободным благодаря незанятым еще пространствам, позволявшим солнечным лучам струиться вольно. Не было ни высотных зданий, ни узких переулков, из-за которых создаются острые углы, глубокие тени и заслоняется голубизна неба, как, например, в центре города, на Манхэттене, где был отцовский магазин.
На улице я предпочитал одиночество: мне не очень-то нравилось, когда какой-нибудь несчастный малолетний недоумок лез ко мне со своими предложениями и притязаниями, которые с моими собственными никак не вяжутся. Наедине с собой мне было хорошо. Мне казалось, что кто угодно может навязать мне свою волю. Быть может, это ощущение проистекало из моего положения естественной подчиненности брату, который значительно старше.
Будучи на восемь лет младше Дональда, для его приятелей я был забавой — вроде щенка или котенка. Пока я рос, меня вечно водили на помочах, наставляли, а то и поколачивали ребята постарше. Было их великое множество. Еще младенцем я в страхе цеплялся за борта своей коляски, покуда то один, то другой из этих сорванцов мчал меня по улице со всей доступной ему скоростью. Бывало, они устраивали гонки — эдакую олимпиаду Истберн-авеню: кто быстрей прокатит коляску с младенцем. В приступе чуткости они совали мне в физиономию стаканчики мороженого или, если дело происходило зимой, натягивали шапку на глаза, чтобы я, стало быть, не мерз. В этом не было жестокости, просто их озорство доходило до опасных пределов. Имена у них были самые что ни на есть англосаксонские: Сеймур, Берни, Гарольд, Стенли, Харви, Ирвин и тому подобные. Сейчас, по памяти, вся эта компания представляется мне каким-то шумовым оркестром. Не имена запомнились и не голоса, а свистульки, дуделки, трещотки, какие-то ярмарочные пищалки, которые кто-нибудь вдруг как сунет тебе прямо в нос.