Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 52



21 февраля 1821 года.

Дело начинает запутываться. Папа издал декларацию против патриотов, которые, говорит он, замышляют восстание. Следствием этого будет то, что через две недели вся страна поднимется. Прокламация еще не опубликована, но напечатана и приготовлена к раздаче, хх частным образом прислал мне оттиск; значит он не знает, как ему быть. Когда он хочет задобрить патриотов, то посылает то или иное дружеское известие.

Лично мне кажется, что только абсолютный успех варваров может предотвратить общее и немедленное восстание всего народа…

24 февраля 1821 года.

…Тайное сообщение, полученное карбонариями сегодня утром с границы, самое дурное. План — не удался, — главари преданы, как военные, так и штатские, — неаполитанцы не только не выступили, но об'явили папскому правительству и варварам, что они понятия ни о чем не имеют!!!

Так все происходит на свете; и так итальянцы всегда остаются побежденными из-за недостатка единения между собой. Что будет предпринято здесь, меж двух огней, отрезанными от неаполитанской границы, еще не решено. Мое мнение было — что лучше восстать, чем быть захваченными поодиночке: как вопрос будет решен, я не знаю. Посланы гонцы к делегатам других городов, чтобы узнать об их решении.

Мне всегда казалось, что дело прогорит; но мне хотелось верить и хочется до сих пор. Все, что могу сделать деньгами, средствами или лично, все я охотно отдам для их свободы; это я повторил им полчаса тому назад (у меня было несколько главарей). У меня две тысячи пятьсот скуди, это больше пяти тысяч фунтов, и для начала я предложил их…

Равенна, 1 мая 1821 года.

Среди различных журналов, памяток, дневников и т. д., которые я вел в течение всей своей жизни, я начал дневник приблизительно три месяца тому назад; я вел его до тех пор, пока не заполнил тетрадки (довольно тоненькой) и около двух листов новой. Затем я его бросил: отчасти я полагал, что у нас здесь будет «дело», и я приготовил оружие и сам приготовился, чтобы присоединиться к здешним патриотам. Мои ящики были переполнены их прокламациями, клятвами и резолюциями, а мои подвалы скрывали их разнокалиберное вооружение. Отчасти же я прекратил дневник потому, что тетрадка окончилась. Но неаполитанцы предали себя и весь мир, и те, которые хотели пожертвовать для Италии своей кровью, могут только жертвовать ей свои слезы.



Когда-нибудь, если я не обращусь в прах, я смогу быть может пролить некоторый свет на то предательство, которое снова погрузило Италию в варварство. Для этого я достаточно был посвящен в тайну (по крайней мере — в этой части страны). Сейчас у меня нет ни времени, ни настроения. Однако настоящие итальянцы не виноваты; обвинять можно только негодяев, находящихся на «каблуке того сапога», который надел на себя гунн; теперь зато он раздавит их в прах за их раболепство.

Я рискнул быть здесь заодно с другими; насколько я скомпрометирован, это выяснится в ближайшее время; многие из них, как «Крэгенгельдт», скажут «все и даже больше того, что им известно», ради своего собственного спасения; но будь что будет, цель была великая, хотя теперь выглядит так, как если бы греки сбежали от Ксеркса…

…И все же трудно сказать, что создает худших правителей, — наследственное право или народный выбор. Римские консулы хороши, но зато они правили всего год и как бы чувствовали личное обязательство выделиться. Еще труднее сказать, какое правительство самое дурное — все так плохи. Что касается демократии — это худшее из всех; ибо что такое (фактически) демократия? Аристократия головорезов…

…Моя мать, когда мне еще не было двадцати лег, говорила, что я похож на Руссо; мадам де Сталь говорила в 1813 году то же самое; нечто подобное было сказано в критике IV песни «Чайльд Гарольда», помещенной в «Эдинбургском Обозрении». Не вижу ни одной сходное черты: он писал прозу, я стихи; он вышел из народа, я — аристократ; он — философ, а я — нет; он напечатал свое первое произведение в сорок, я в восемнадцать лет; первая печатная книга его заслужила всеобщее — одобрение, моя — наоборот; он женился на своей экономке, а я не мог поладить со своей женой; он считал, что весь мир в заговоре против него, мой маленький мирок думает, что я составил заговор против всего мира — по крайней мере если судить по нападениям на меня в печати и в различных кликах. Он любил ботанику, я люблю цветы, травы и деревья, но ничего не знаю о их родословной; он писал музыкальные произведения, мои знания в этой области ограничиваются слухом; я никогда ничему не мог научиться путем работы, только зубрежкой, ухом и памятью; у него была скверная память, а у меня по крайней мере была хорошая; он писал с сомнениями и заботой, я быстро и без труда; он никогда не умел ездить верхом и плавать, ни ловко фехтоваться — я прекрасный пловец, приличный, хотя и не блестящий наездник (с тех пор как в восемнадцать лет сломал ребро при стремительной езде) и в фехтовании был довольно силен, особенно на шотландских палашах; был я и не плохим боксером, особенно когда умел сдерживать свою горячность, что чрезвычайно трудно; однако я постепенно старался сдерживаться, с тех пор как в 1806 году во время состязания у Анджело и Дженсона сшиб с ног мистера Перлинга, вывихнув ему коленную чашку (несмотря на перчатки); кроме того я был прекрасным игроком в крикет, одним из одиннадцати от Гарро против Итона, в 1805 году. Кроме того образ жизни Руссо, его родина, его манеры, весь его характер настолько различны от моих, что я теряюсь в догадках, как такое сравнение могло быть сделано три раза подряд и… довольно интересным образом. Я забыл сказать, что он был близорук, а мои глаза до сих пор диаметрально противоположны этому, до такой степени, что в самом большом театре в Болонье я рассмотрел и прочел рисунки и надписи около сцены из чрезвычайно отдаленной и плохо освещенной ложи, причем никто из присутствовавших (а общество состояло из молодых людей с прекрасным зрением) не мог разобрать ни единой буквы; все думали, что это фокус, хотя я до этого ни разу не был в этом театре.

Из всего этого я вывожу, что сравнение ни на чем не основано. Я говорю это не из обиды, так как Руссо был великолепным человеком, и сравнение было бы очень лестным, если бы было правильным; но мне не может притти в голову радоваться химере…

Насколько простирается слава (т. е. слава при жизни), я получил свою долю — пожалуй, наверно большую, чем заслужил. Странные вещи пришлось мне самому испытать по поводу того, в какие неожиданные и дикие места может проникнуть имя человека и где оно может запечатлеться. Года два (почти три) тому назад, в августе или июле 1819 года, я получил в Равенне письмо… из Дронтгейма в Норвегии, переполненное обычными комплиментами… В том же месяце я получил приглашение в Голштинию от какого-то мистера Якобсена (если не ошибаюсь) из Гамбурга. Странно было получить приглашение провести лето в Голштинии, находясь в Италии, от людей, которых я никогда не видел. Письмо было адресовано в Венецию. Мистер Дж. говорил мне «о диких розах, растущих летом в Голштинии»: зачем же в таком случае эмигрировали кимвры и тевтоны?

Какая странная вещь — жизнь и люди! Если бы я постучался в дверь того дома, в котором живет моя дочь, дверь захлопнулась бы перед моим носом, если бы только я не сбил с ног швейцара (что не лишено возможности); а если бы я в тот год (и даже теперь) отправился в Дронтгейм (самый отдаленный город Норвегии) или в Голштинию, я был бы встречен с распростертыми об'ятиями в доме чужих мне людей, иностранцев, не связанных со мной никакими узами, кроме духовных, ничем, кроме отдаленных слухов.

Поскольку возможна слава, я получил свою долю: конечно, она была уменьшена другими человеческими несчастиями, и это в большей степени, чем у других писателей, принадлежащих к приличному обществу; в целом я думаю, что такое равновесие — необходимое условие человеческой жизни.