Страница 2 из 14
Оставаться в Кёльне было бессмысленно, да и за квартиру платить уже нечем. Продав кое-какие вещички, Степан подался в Рур. Потом добрался до Дюссельдорфа — работы для него не оказалось и там. Кое-как перебиваясь, доехал до Гамбурга, мечтал устроиться на верфях или в порту, но, кроме случайной работенки, ничего не нашлось. Миновало несколько лет бездомных и голодных скитаний. Пришлось ни с чем вернуться в Кёльн. Бродил ожесточенный, с вечной мыслью о том, как и где хоть немного поесть. Ночевал на вокзалах, в парках, под мостами. Так существовать далее было невозможно, он это отчетливо чувствовал. Что же делать?
Наступил канун Пасхи. Степан бродил по залитым весенним солнцем улицам города и напрасно шарил в своих карманах — в них не было ни пфеннига. День казался бесконечным, наверное, еще потому, что он мог рассчитывать пообедать лишь завтра, у собора. В Кёльне есть православный собор, внушительный, с выкрашенным синей краской куполом. Каждый год на первый день Пасхи молебен в соборе служит сам епископ. После молебна все приглашаются «вкусить трапезу»: пообедать под открытым небом. Во главе праздничной трапезы восседают епископ и наиболее важные из верующих. Степану раньше не раз приходилось видеть эту сцену «единения русских православных душ», и всякий раз он задавал себе вопрос: а за чей, собственно, счет демонстрирует епископ свою «любовь к ближнему»? И теперь он рассчитывал наесться досыта именно после богослужения, у собора, поэтому с нетерпением ждал наступления следующего дня. Мог ли он думать, что уже через несколько часов жизнь его круто переменится, закружит в невидимом потоке, понесет неизвестно куда и наконец выбросит на заболоченную землю американского штата Северная Каролина, у стен зловещего форта Брэгг!
Все происходило как обычно: молебен служил самозваный епископ, переметнувшийся к гитлеровцам пройдоха, отлученный от православной церкви патриархом Московским; за столами восседали бежавшие от расплаты за измену родине бывшие гитлеровские бургомистры, полицаи, власовцы… Степан Кныш с остервенением жевал все, что подавали.
Вот там все и началось… За праздничным столом у собора он встретил Аггея Чурилина, упитанного, наглого. Он хорошо знал этого парня, по крайней мере тогда он был в этом уверен.
Семья Чурилиных до революции имела в России большое имение близ Калуги, свою торговлю зерном в городе, баржи на Оке, деньги в банке. В семнадцатом Чурилины лишились и добра, и капиталов. Большая прежде семья будто растаяла. Чурилиных можно было встретить в самых различных уголках молодой Советской республики — и в должности счетоводов, письмоводителей, и на посту начальника районной милиции. Сначала их не знали, потому что повсюду они были пришлыми, маскировались, скрывали свое прошлое; потом правду об их былой жизни не хотели знать, поскольку миновало много лет, подросли новые поколения людей, в глаза не видевших помещиков, купцов, успевших позабыть даже о кулаке, ликвидированном как класс. Считалось, что, как и все, Чурилины — советские граждане, и всё тут. Но дело обстояло не так. С годами звериная злоба не утихала ни у деда, ни у отца Аггея: они не переставали мечтать о своих хоромах, об огромном яблоневом саде, о батраках. Чурилины не примирились, лишь ожидали «перемен».
Ожидания бывших помещиков, казалось, оправдались — банды закованных в танковую броню гитлеровцев неудержимо рвались «нах Остен», к Москве, к берегам Волги. Красная армия отступала. Но Чурилиным не повезло: в момент, когда они пробирались в расположение гитлеровской части, их накрыло прямым попаданием снаряда. Чей был снаряд — советский или немецкий, кто знает. Во всяком случае, из всей семьи случайно уцелел только Аггей. Немцы схватили его и вместе со всякого рода «подозрительными» бросили в один из своих концлагерей не то в Польше, не то в Белоруссии. Там и пришлось Аггею пробыть почти все годы, пока длилась война. Он жил, не зная, оставят ли его в живых завтра, не каждый день имел даже корку хлеба, жадно мечтая во что бы то ни стало выжить. Много раз рассказывал он Степану свою историю… Колючая проволока, сторожевые вышки с пулеметами, эсэсовцы с собаками, казни каждый день — расстрелы, виселицы. И оркестр из заключенных, игравший во время казни марши и мазурки.
Несчастные люди, брошенные гитлеровцами в лагеря уничтожения, ненавидели своих палачей, мечтали о мести, о свободе, презирали убийц, но Аггея Чурилина беспредельная жестокость этих негодяев поражала иным: в ней он видел нечто от «сверхчеловеков» и потому восхищался ею.
Степан Кныш этого не понимал, он не знал, что это был психический вывих, явившийся следствием не только ужасных лет, проведенных Аггеем в гитлеровском концлагере, но и еще раньше заботливо воспитанной в нем ненависти к советским людям. Аггею не было жаль их, более того — зверства гитлеровцев он воспринимал как месть советским людям, лишившим богатств его родных, сгоревших в огне той самой войны, о которой они так долго мечтали.
Когда война окончилась, Аггей попал в лагерь для перемещенных лиц за Рейном. О жизни там он предпочитал не распространяться, что наводило Степана на размышления. Но как бы то ни было, он сумел вырваться оттуда и очутился в Кёльне, на заводе, бок о бок со Степаном. К тому времени был он уже высоким, статным парнем, с серыми, всегда настороженно-чужими глазами. На заводе они подружились, вернее, у них сложились те отношения, когда один чувствует свое беспредельное превосходство над другим и испытывает непреодолимое желание как-то выражать это свое мнимое превосходство, а второй до поры до времени терпит такое поведение «друга». В данном случае жертвой своеобразной дружбы был Степан Кныш.
Работать Аггей не любил. Он трудился только потому, что надо же было на что-то жить. Потом незаметно он исчез.
Прошло несколько лет, и вот они опять встретились — за пасхальным столом, в обществе отщепенцев, изгоев и предателей. Был Аггей тщательно побрит, хорошо одет, держался замкнуто. Степан так и не узнал, где Чурилин находился все это время, чем занимался.
— Отощал ты, — сказал Чурилин, с обычной своей насмешливой улыбкой разглядывая старого приятеля. — На мели сидишь?
Степан без особой охоты рассказал, как он мыкался, — надо же было о чем-то говорить.
— Не волнуйся, я тебе помогу, — неожиданно заявил Чурилин.
Чем и как хотел он помочь — об этом ничего внятного не сказал, лишь одолжил Степану денег, устроил его на квартиру у своих знакомых и велел побольше сидеть дома, дожидаться, когда за ним придут. Ничего еще не понимая, Степан поблагодарил Чурилина за поддержку и почти счастливый стал обживать крохотную каморку, в которой тот его поместил. Ждать пришлось довольно долго. Аггей появился лишь недели через три и потащил Степана на свидание с человеком, которому, по его словам, Степану следовало бы обязательно понравиться. Что это за человек, какую работу он может дать, об этом Чурилин предпочел умолчать.
Беседа была ничем не примечательна: просто Степан без конца отвечал на вопросы лысого незнакомца. Однако молодой Кныш не был настолько наивен, чтобы вообразить себя на исповеди; о своих личных симпатиях и антипатиях предпочел не особенно распространяться. Ему, видимо, удалось приглянуться, во всяком случае, в тот же вечер он вместе с Аггеем выехал на юг Западной Германии, в «Институт по изучению истории и культуры СССР». Здесь они пробыли полгода.
Их считали друзьями и напарниками, старшим был всегда Чурилин. Он умел втираться в доверие к начальству, у него были приятельские отношения с влиятельными в институте лицами, какие-то свои тайны, о которых он никогда не проговаривался. Степан Кныш отдавал себе отчет о характере их взаимоотношений, был настороже. О Советском Союзе они никогда между собой не беседовали: для Аггея Чурилина «родина» представлялась слишком отвлеченным понятием, больше того — чем-то таким, что, по его мнению, могло бы лишь помешать ему строить ту жизнь блестящего космополита, о которой он мечтал; для Степана родина ассоциировалась с самым дорогим и милым его сердцу, и он не хотел разговаривать о ней с Аггеем Чурилиным, чтобы не давать тому повода к циничным, кощунственным выпадам против страны, породившей их.