Страница 6 из 213
Думал я и о старике, убитом Шаповаловым. Кто он был, этот старик? Как вышла на него наша разведка? Может быть, участник гражданской войны, быть может, разведчик тех времен? Как разведчик, — а ведь я, может быть без достаточных оснований для этого, считал себя таковым, — я упрекал себя в том, что не понял предостерегающего поведения старика и влез вместе с Тамарой в мышеловку. С другой стороны, за спиной старика стоял Шаповалов. Он произнес отзыв к паролю — ну как мы могли ему не верить, командиру нашему?
Так и текли мои госпитальные дни и ночи. Мысли, размышления, Люба и ее разговоры, Шарнгорст и его разговоры — или ежедневно, или через день — и, главное, мысли о будущем: что делать?
Много сил отнимало лечение: перевязки, неприятные процедуры. Из-за перелома челюсти, разрыва лицевых мышц, отсутствия пяти зубов я, по сути дела, снова учился говорить. А потом, когда я уже ходил и поправлялся, Шарнгорст несколько раз возил меня в город к зубному врачу, и мне вставили великолепные стальные зубы.
Стоит упомянуть и еще об одном обстоятельстве: я влюбился в Любу и мучился тем, что у немцев страдает Тамара, хотя Любу я любил и ласкал — только в мечтах: отношения у нас были просто дружеские.
Через месяц Шарнгорст сказал, что Тамару перевели в какую-то рабочую команду на дорожное строительство. А еще через месяц, что она убежала. «Видимо, к партизанам», — спокойно добавил Шарнгорст.
Когда же я почти совсем поправился, мог ходить, сидеть, даже немного, хотя и косноязычно, разговаривать, Шарнгорст однажды во время завтрака сказал, что вечером хотел бы со мной поговорить. Я давно ждал такого разговора, бесконечно боялся его и вместе с тем совершенно не представлял себе его содержания.
Боялся потому, что создалась двусмысленность: Шарнгорст хорошо ко мне относился, следил за лечением. Может быть, думал я, даже помог Тамаре бежать к партизанам; поскольку я молчаливо принимал эти знаки внимания к себе, они меня также к чему-то обязывали; с другой стороны — если Шарнгорст ожидает каких-то ответных действий с моей стороны, то ведь они будут на пользу врагу и во вред моей стране. Вот в этом и заключался мой страх. И еще в том, что, когда я откажусь от какого-то предложения Шарнгорста (а я ждал его сегодня), сразу же изменятся те необыкновенно хорошие условия жизни, в которых я находился.
Люба, сноровистая, быстрая, все умеющая, забегала время от времени в мою комнату, с пониманием поглядывала на меня, но лишь однажды почему-то сказала:
— Весна скоро! Чуешь, как день прибавился? Да и ты уже здоровый!
Я стал размышлять, что могут означать ее слова, и понял, что настает время, когда следует думать о побеге.
Часов в семь, после ужина, пришел Шарнгорст. Он справился о здоровье, уселся на стуле в свободной позе и, ободряюще улыбнувшись, начал:
— Я хотел бы, Константин Иванович, задать вам несколько вопросов. Вы вольны отвечать на них или нет, но я просил бы ответить, так как военной тайны ваши ответы содержать не будут, а мне они важны. Я буду спрашивать вас мало, так как говорить вам тяжело. Потом буду говорить я.
Я кивнул.
— Итак, Константин Иванович, где вы родились, в какой семье, где учились, чем увлекались?
Я ответил, что родился в 1923 году в г. Омске в семье кадрового военного, танкиста, что отец погиб в 40-м в Финляндии, а я очень хотел пойти по стопам отца, стать военным.
Шарнгорст спросил, где сейчас моя мать и есть ли у меня еще родственники: я подумал, что и на этот вопрос я ответить могу.
— Мать в эвакуации, на востоке. Но где конкретно — не знаю. Есть еще родственники, дяди и тети, жили в Москве, но где сейчас — тоже не знаю.
Шарнгорст спросил:
— Константин Иванович. Это было ваше первое задание? Может быть, вы хотите об этом поговорить? Нет? Отлично! Мне вполне достаточно того, что сказал Шаповалов. — Немного помолчав, он продолжал: — Вот и все вопросы на сегодня. Теперь послушайте меня.
Я немец, и этим горжусь. Я мечтаю о великой, независимой, могущественной Германии. В моей мировоззренческой концепции нет места для коммунистической идеологии, я считаю ее агрессивной, поэтому я не принимаю коммунистической России.
Поэтому я в качестве офицера абвера воюю с Россией и буду воевать до тех пор, пока строй, я имею в виду государственный строй России, не изменится на демократический.
Я прервал Шарнгорста и спросил:
— А как, господин Шарнгорст, обстоит дело с демократией в Германии? Кроме того, демократический строй — это такой строй, который функционирует в интересах народа, большинства. В моей стране такое положение вещей. Разве вам это не было известно?
— Ценю ваш юмор, Константин Иванович. Но ведь и в Германии весь народ, подавляющее его большинство идет за фюрером. Этим мы ничего не докажем друг другу и мало что объясним… Скажу просто: победа над Россией, свержение коммунистического режима в России неминуемо приведет к тому, что и в Германии восстановятся демократические порядки. У меня есть догадка: нацизм в Германии возник как ответная акция на возникновение российского коммунизма… Выводы делайте сами…
Честно говоря, я растерялся. Я был убежден в том, что наш, советский, строй — самый прогрессивный, самый справедливый, самый лучший. И я попытался — очень сбивчиво (ведь не привычен я был к полемике такого рода) — доказать, что победа будет за нами, что у нас лучше всех, и о чем он вообще говорит? Шарнгорст рассмеялся. Не обидно, правда, а как-то весело, заразительно, так что и я заулыбался. И тут же подумал: а чего он, собственно, хочет? И, словно отвечая, он сказал:
— Константин Иванович, давайте на сегодня закончим, я высказал вам свою точку зрения. Полагаю, что дня за два-три — а я буду в отлучке — вы ее разберете. И наша следующая беседа будет гораздо плодотворней. И последнее: никакой диктатуры рабочего класса у вас нет, а есть диктатура Сталина и верхушки, приближенной к нему, а страна ваша покрыта лагерями, и в них медленно уничтожаются противники Сталина. Кстати, вспомните, нет ли среди ваших близких, ваших родственников или знакомых так называемых «врагов народа»? Я не настаиваю, можете не отвечать! И вот потому, что трудно сыскать в России семью, не пострадавшую от диктатуры Сталина, многие русские, украинцы, кавказцы идут к нам, — заметьте, не только военнопленные, — чтобы вместе воевать против Сталина. Так что не так уж нереально выглядит то, что я вам только что рассказал. Подумайте! И до встречи… — Шарнгорст распрощался и ушел.
На душе у меня было муторно, он всколыхнул старые недоуменные вопросы о «врагах народа», о непонятных перемещениях, арестах военных, об этом иногда говорил с матерью отец в 1938 году. Это были вопросы, на которые я ответить не мог. Вместе с тем я был убежден, что страна моя самая свободная, самая справедливая, самая, самая… ну, в общем, любимая!
Размышляя обо всем этом, я укрепился в мысли о побеге и решил не откладывать это. Шел февраль, приближался День Красной Армии, но чувствовал я себя все еще неважно и понимал, что раньше чем через месяц бежать не смогу. Но я почему-то был уверен, что Шарнгорст не выгонит меня из госпиталя.
Я решил ввести Шарнгорста в заблуждение. Мое действительное отношение к его рассуждениям должно остаться для него неведомым.
Потом я стал думать о Любе. Сможет ли она помочь мне? Бежать со мною? Я прокручивал варианты, и все эти мои размышления и мечты окрашивались в розовый цвет в связи с моим отношением к Любе. То смотрела она на меня так же задумчиво и вопросительно, как в тот первый день, когда я пришел в сознание. То случайно касалась меня, приводя в трепет.
Меня теперь не мучила совесть из-за Тамары: она была у своих, ей было хорошо. Да и свидимся ли мы когда-нибудь…
Прошло три дня. Прибыл Шарнгорст и через Любу известил, что вечером будет в госпитале. Я спросил у Любы, как он сообщил ей об этом. Почему-то мне показалось странным, что сообщила об этом Люба, а не Филипп Филиппович. Но Люба, ни минуты не задумавшись, ответила: