Страница 7 из 45
— Ах, синьор Серафино, — вздыхаете вы в ответ, бабушка Роза, наливая мне, как обычно, в старинную чашку кофе, сдобренный корицей, наподобие того, что подают монашки в обителях. — Ах, синьор Серафино, Джорджо купил себе краски; бросает нас, хочет идти в художники.
А за вашей спиной стоит, широко раскрыв глаза — милые, ясные, небесно-голубые глаза, — и краснеет, как маков цвет, Лидучча[5], ваша внученька. Вы зовете ее Дуччеллой[6]. Почему?
Ах, почему, почему… Уже три раза приезжал из Неаполя молодой человек, красавец, надушенный, в бархатной жилетке, в тонких замшевых перчатках канареечного цвета, монокль в правом глазу и баронский герб на носовом платке и бумажнике.
Прислал его дед, барон Нути, друг дедушки Карло — не просто друг, а прямо как брат в те времена, когда дедушка Карло еще не устал от светской жизни и не удалился из Неаполя в район Сорренто, сюда, на эту виллу.
Всё вы это знали, бабушка Роза, не знали одного: молодой барон всячески склоняет Джорджо к занятию искусством, агитирует его ехать вместе с ним в Неаполь. Это знает и Дуччелла, потому что барон — как странно! — с воодушевлением и пылом говоря об искусстве, смотрит вовсе не на Джорджо, а на нее, смотрит ей в глаза, словно ее, а не Джорджо склоняет к искусству; да, да, ее, ее зовет он с собой в Неаполь! Хочет, чтобы она была подле него там всегда.
Вот почему так краснеет за вашей спиной Дуччелла, бабушка Роза, когда слышит, как вы говорите, что Джорджо собирается стать художником.
Он бы и сам, неаполитанский барчук, если бы дед был не против, подался… нет, не в художники, ему бы хотелось поступить в театр, стать там актером. Ах, как бы ему хотелось! Но дед не велит…
Хотите, поспорим, бабушка Роза, что и Дуччелле эта идея не по душе?
II
События четырех последовавших за этой идиллической, бесхитростной, трогательной жизнью лет, мне известны в самых общих чертах.
Я давал уроки Джорджо Мирелли, но при этом сам был студентом — бедным студентом, состарившимся в ожидании, когда же представится возможность завершить образование; многолетняя помощь, которую родители из последних сил оказывали мне, невольно научила меня рвению и прилежанию, затаенному в сердце кроткому послушанию, непреходящему чувству стеснения, которое было живуче, несмотря на то что ожидание продолжалось годы.
Но возможно, это время было потрачено не зря. В ожидании, когда появится пресловутая возможность учиться, я занимался самостоятельно и много размышлял — с гораздо большей пользой, чем если бы то было в школе; так, я сам освоил латынь и греческий в надежде перейти от технических наук, с которых начал образование, к гуманитарным, с мыслью, что это поможет мне при поступлении в университет.
Безусловно, эти занятия больше соответствовали моим склонностям. Я отдался им с такой страстью, что в двадцать шесть лет, когда на меня неожиданно свалилось маленькое наследство от дядюшки-священника (он умер в Пулии[7], давно забытый моей семьей) и я смог поступить в университет, я долго раздумывал, не стоит ли мне похоронить в ящике письменного стола диплом технического института и не податься ли в лицей, получить тамошний диплом и поступать в университет на философско-филологический факультет.
Верх взяли советы родителей, и я отправился в Льеж, где, с бесом философии в крови, глубоко, изнутри изучил все машины, придуманные человеком для достижения счастья.
Из этого я извлек, как видите, большую пользу. С инстинктивным ужасом я отпрянул от действительности — такой, какой ее видят и ощущают другие, но не сумел при этом создать, внутри и вокруг себя, собственной реальности, ибо мои расшатанные чувства пошли по ложному пути, и я никак не могу найти ни смысла, ни ценности своего зыбкого, лишенного любви существования.
Отныне я смотрю на все, в том числе на себя, как будто издалека и ниоткуда не получаю ни малейшего намека подойти, приблизиться с доверием или хотя бы с надеждой на утешение. Жалостливых намеков — этих хоть отбавляй, я их вижу в глазах людей, в облике множества мест, они подталкивают меня не получать и не давать утешения, ибо не может дать утешение тот, кто не может его получить; жалость — это пожалуйста. Но передать жалость и получить ее — не так-то легко, я знаю.
Вернувшись в Неаполь, я долго не мог найти работы. До поры до времени вел богемную жизнь «растрепанного»[8] в компании молодых художников и артистов, пока еще оставались последние крохи небольшого наследства. Как я уже говорил, случаю и дружбе старого приятеля по учебе я обязан местом, которое теперь занимаю. Занимаю (долой ложную скромность) с честью, и за свою работу получаю приличное вознаграждение. О да, меня тут все считают отличным оператором: чуткий, обладающий безукоризненной бесстрастностью. Если я благодарен Коко Полаку, то и Полак, в свою очередь, должен благодарить меня за благосклонность, которую испытывает к нему босс, г-н Боргалли, гендиректор и член совета директоров киностудии «Космограф», ведь стараниями Полака предприятие приобрело такого ценного кинооператора, как я.
Господин Губбьо не приписан ни к одной из четырех артистических трупп художественного отдела, все они пытаются заполучить его для съемок самых сложных полнометражных фильмов. Господин Губбьо, не в пример остальным пяти операторам кинофабрики, работает больше положенного, правда, за каждый удавшийся фильм получает дорогой подарок, а нередко и дополнительное вознаграждение. Короче говоря, я должен радоваться и быть доволен. Я же скучаю по голодным неаполитанским дням и безумным временам в компании молодых художников.
Едва вернувшись в Неаполь, я свиделся с Джорджо Мирелли, который проживал там уже два года. Незадолго до того он представил на художественную выставку две странные работы, которые вызвали жаркие споры среди критиков и публики. В нем была наивность и пыл прежних шестнадцати лет; его не заботило, как и во что он был одет, не заботили ни взъерошенные волосы, ни первые редкие волоски, спиральками пробивавшиеся на подбородке и болезненно худых, бледных щеках. Он и вправду был болен, болен той божественной болезнью, которая превращала его в жертву томительного, беспрестанного поиска, вот он и не замечал всего того, что для других было обычной будничной реальностью; он был готов в любую минуту броситься на какой-то таинственный, далекий, только ему понятный зов.
Я справился у него о домашних. Он ответил, что дедушка Карло недавно умер. Я с удивлением отметил, с каким видом он говорит об этом: казалось, его ничуть не трогает утрата. Но, видно прочитав в моем взгляде призыв вернуться к этой боли, он сказал: «Бедный дед…» — с такой жалостной улыбкой, и я понял: в той бурной жизни, что клокотала у него внутри, не оставалось места для личной боли.
А что бабушка Роза? Ничего, с ней все нормально — насколько может быть нормально после такой утраты, бедная старушка. Теперь каждое утро нанизывает по две ветки жасмина, одну для недавнего покойника, другую — для давнишнего.
А Дуччелла, Дуччелла-то как?
Ах, какие искорки смеха зажглись у него в глазах в ответ на мой вопрос.
— Хорошеет! Хорошеет!
И он рассказал, что она уже год как помолвлена с молодым бароном Альдо Нути. Свадьба должна состояться в скором времени, отложили из-за смерти дедушки Карло.
Но большой радости в известии о свадьбе я не почувствовал; напротив, он усомнился в том, что Альдо Нути — именно тот, кто нужен Дуччелле. Вскинув в воздух ладони, он зашевелил пальцами и издал рвотный звук, как делал всегда, когда я пытался втемяшить в него правила второго греческого склонения:
— Сложно! Все очень сложно! Чертовски сложно!
Удержать его после этого нельзя было уже ничем. И, как мальчишкой он выскакивал из-за стола и убегал, так же и теперь сбежал от меня восвояси. Я потерял его из виду больше чем на год. От его товарищей по искусству узнал, что он отправился писать на Капри.
5
Лидучча — уменьшительно-ласкательное от имени Лида, Лидия.
6
Дуччелла — южный лексический вариант слов «нежная», «милая», «сладкая».
7
Пулия — область в Южной Италии, «шпора» и «каблук» итальянского полуострова. Известные города этой области — Бари, Бриндизи, Таранто.
8
«Растрепанные» (ит. scapigliati) — литературнохудожественное движение, зародившееся на севере Италии в 1860-е гг. и быстро распространившееся по всей стране. В круг «растрепанных» входили Пуччини, Понкьелли, Верди, Арриго Бойто и др. Их эстетика развилась в знаменитый итальянский «веризм». Позднее идеями искренности и правды вдохновлялись декаденты, футуристы, авангард, а также сам Пиранделло.