Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 69

Как экстремальное проявление православно–русского благоговения перед Именем следует рассматривать феномен так называемого «имеславия» (во враждебной ему версии — «имепоклонства» или «имебожничества»). Связанные с ним споры разразились в кругах русского монашества на Афоне в 1912—1913 годах; повод к спорам подала вышедшая в 1907 году книга схимонаха Илариона «На горах Кавказа», где утверждается, что «самым звукам и буквам Имени Божия присуща благодать Бо–жия» и что Имя Божие есть в некотором смысле Сам Бог. Более чем понятно, что для многих подобные выражения представлялись просто дикими. Чтобы избежать конфликтов, зараза которых между тем перекинулась и на афонских греков, Синод вынес решение против «имеславцев»; однако самые видные представители тогдашней русской философии христианского направления, как о. Павел Флоренский, как В. В. Эрн, как Вяч. Иванов, а позднее А. Ф. Лосев, узнавали в устах поборников «имеславия», совсем простых старцев, важнейшие темы православной мыслительной традиции! Впрочем, в православной перспективе представляется довольно понятным, что опытный подвижник может через непрестанное употребление Имени Иисуса собрать больше знания о Нем Самом, чем «богослов» в смысле, скажем, профессора богословия. «Восточное преда ние никогда не проводило резкого различия между мистикой и богословием, между личным опытом познания Божественных тайн и догматами, утвержденными Церковью»[385]. О том, что есть Имя Иисусово, опытный молитвенник, особым образом сроднивший свое сердце с реальностью этого Имени, может и впрямь знать больше, чем обладатель академической степени…

Общеизвестно, что Имя Иисусово стоит в центре исихастской практики аскетического контроля над дыханием и так на зываемой молитвы Иисусовой: непрестанно повторяемая формула «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного» соотносится с ритмом вдоха и выдоха, чем может быть достигнуто схождение ума в сердце; по примеру библейского словоупотребления сердце мыслится как «средоточие целостного психофизического организма» (о. Иоанн Мейендорф). «Кто возмог сохранять такое состояние неизменным, — учит нас греческий Отец Церкви преподобный Максим Исповедник (t 662), — тот и вправду «молится непрестанно»"» (Migne PG 90, с. 1080). Именно то обстоятельство, что память о Иисусе через молитвенное выговаривание Его Имени как бы обретает телесность и воплощение, делает осмысленным непосредственное соотнесение этой памяти с телесным бытием молитвенника — еще конкретнее: с ритмом его аскетически контролируемого дыхания! Поэтому молитвенное «делание» именно в своем качестве практики именования в определенной мере сравнимо с евхаристическим Присутствием. Так говорит нам уже прославленнейший наставник православной аскетики Синайский игумен VI—VII веков преподобный Иоанн Лествичник: «Исихаст есть тот, кто стремится заключить бестелесное в обители своего тела […] Да не отлучится память о Иисусе от дыхания твоего; так ты узнаешь по опыту пользу уединения».

На этот же мистический опыт, традиция которого тем временем дошла до Синая и Афона, ориентировано понятие Божественных «энергий», как оно было разработано великим позд–невизантийским богословом Григорием Паламой (1296—1359). Согласно паламитскому учению, абсолютно трансцендентная и непостижимая Сущность Бога излучает сообщимые Энергии; при этом дается понять, что различие между Сущностью и Энергиями, познавательно необходимое для нашей мысли о Боге, утрачивает силу в единстве и «простоте» Бытия Бога, — ибо в Своих Энергиях Бог предстает неумаленным. (Православие приняло это учение, более того, возвело его в догмат; по всему миру православные празднуют эту догматизацию во второе воскресенье Великого поста.)

Преодоление эмоционального в переживании Вочеловечения Бога

Православная мистика Логоса, отнюдь не приобретая безличного, стихийного, пантеистического характера, в то же время не позволяет редуцировать таинство Вочеловечения до «человеческого, слишком человеческого», то есть до психологизирующей чувствительности. Католическая классификация Тайн розария на «радостные», «скорбные» и «славные» — «mysteria gaudiosa», «dolorosa», «gloriosa», — не будучи несовместима с православной духовностью, пожалуй, чересчур однозначна для нее. Например, западное рождественское настроение подчас рискует показаться в православной перспективе сведенным к сакрально–уютной семейной идиллии. Разумеется, и для православного верующего Рождество Христово — это mysterium даи–diosum; но то, что Божественный Младенец с самого начала предстает как уготованная Жертва Голгофы, отнимает у настроения идиллии всякую однолинейность. В «радостном» уже присутствует «скорбное»; но еще принципиальнее для православного сознания неумаленное предощущение «славного» в «скорбном». На западе христианское искусство вступает на путь, доводящий до предела эмоциональное разделение между скорбью Страстной Пятницы и Пасхальной радостью. Как пример можно назвать позднеготические скульптурные изображения «Crucifixi dolorosi» (Распятого Страждущего) и в особенности контраст ужасов Голгофы и славы Воскресения в творчестве великого немецкого живописца Матиса Грюневальда. Совершенно иначе трактуются эти темы в православном церковном искусстве: изображение Распятия у византийских и русских иконописцев не только лишено какого–либо натурализма (и экспрессионизма) — более того: линии распростертых рук Распятого уже предвосхищают своим окрыленным размахом Пасхальную невесомость. Перед лицом таких образов Голгофы можно пережить весь парадокс мистики, в рамках которой Страстная Пятница и Пасха предстают совершенно нераздельно. Именно страдание Христа есть Его победа. Когда–то в практике малоазийских квартодециманов начальной христианской поры, наследников предания святого Иоанна Богослова, Страстная Пятница и Пасха праздновались совершенно буквально в одну и ту же ночь (а именно в пасхальную ночь еврейского календаря); эта практика, вдохновившая проповедь Мелитона Сардского, давно забыта, но духовно–душевная атмосфера таких ночных празднеств продолжает жить в традиции старого церковного искусства Православия. Недаром же православный Восток ощущает особую связь именно с Иоанном Богословом…

Пасха: космически–сверхкосмическое таинство





Кульминация православного церковного года — это, без сомнения, Пасха, имеющая преимущество даже в сравнении с Рождеством. Кто хоть однажды пережил Пасхальную всенощную в греческом или русском соборе или приходском храме, не сможет в этом усомниться. Православная Пасха не сводима до конца к календарной дате, она излучает свою сущность на все дни года. Прежде всего на каждое воскресенье — день недели, получающий в русском языке самое свое наименование от пасхального события. Весь приход поет еженедельно на каждой воскресной заутрене: «Воскресение Христово видевше…» Но не только воскресенье может служить отблеском и как бы иконой Пасхи. Величайший русский святой послепетровской поры преподобный Серафим Саровский (1760—1830) имел обыкновение круглый год приветствовать каждого пасхальным приветствием: «Христос воскресе!» Итак, все время (и вся вечность!) стоит для верующего в конечном счете под знаком Пасхи.

Нам уже приходилось говорить о том, какое значение имеет в контексте православной мистики Имя. Поэтому особенно важно, что Пасха — единственный праздник, имя которого в литургической поэзии вводится в число имен Самого Христа. Слово «пасха» восходит к греческому ПА1ХА, фонетически точно передающему в древнем переводе Ветхого Завета (так называемой Септуагинте) и в подлинном тексте Нового Завета арамейское paskha. А это слово употребляется в Ветхом Завете также и для обозначения пасхального ягненка; апостол Павел применяет его к Спасителю, принявшему заклание для спасения людей (1 Кор. 5, 7). Это именование Христа, встречающееся в раннехристианской литературе, например в пасхальной проповеди Мелитона Сардского (II век), сызнова звучит в каждом православном храме в каждую пасхальную ночь, когда от экстатического напева у богомольца перехватывает дух: «Пасха священная нам днесь показася, / Пасха нова, святая, / Пасха таинственная, / Пасха всечестная, / Пасха, Христос избавитель…»

385

В. Н. Лосский. Очерк мистического богословия Восточной Церкви. М., 1991. С. 9.