Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 19

Я крутил пластинку с утра до ночи. Сначала все соседи пели «Катюшу», потом стали поговаривать, что недурно бы мне оторвать мои бесталанные уши. Но пришел брат, и они согласились потерпеть еще. Я даже ночью пел. Проснусь и пою. Мать говорит:

— Опять бормочешь — не устал?..

— Я не бормочу — я пою.

— Зачем? — спрашивала она и засыпала. Она уставала очень.

И вот однажды я действительно запел. Это заметила соседка. Я жарил блины на кухне и напевал. Соседка делала что-то свое, морщилась от моего пения и вдруг глянула на меня этак странно, странность ее взгляда я отметил, и вышла. А чуть погодя раздались аплодисменты. В дверях кухни собрался весь наличный контингент соседей — все хлопали. Все были рады. Просили повторить. Потом сказали: «Слава богу, „Катюша“ кончилась. Купи пластинку „Рио-Рита“, она легко запоминается».

«Рио-Риту» я запомнил с одного прослушивания.

Мать приехала к вечеру, пропыленная, усталая, но не легла спать — пошла в баню и меня в баню прогнала.

В баню строем шли курсанты школы подплава в белых робах, с вениками под мышкой. Если искать в моих писаниях образ, повторяющийся чаще всего, то, наверное, это матросы с вениками, идущие в баню.

Вечером мы с матерью пили чай с мармеладом. Мать рассказывала, как горели под Шимском бензохранилища. Отблеск этого пламени лежал на ее раскрасневшемся после бани лице. Руки матери были полные, предплечья формы лебяжьей шеи — именно такая форма говорит о мощи. Волосы она убирала в толстую тугую косу. Лоб у нее был прямой, без морщин, короткий прямой нос и властные серые глаза — матери бы родиться мужчиной да пойти служить по военной линии.

— Чего это ты «Катюшу» поешь? — спросила мать вдруг. — От Коли писем нет?

— Нету. Что, я действительно пел «Катюшу»?

— Весь вечер. Ты и сейчас ее поешь. Ты что, не замечаешь?

Я заметил, что легонько подвываю и размахиваю рукой. Я сунул руки под мышки. Заметил, что отбиваю такт ногой. Наступил ногой на ногу.

Мать рассказывала, как взлетали бензохранилища в голубое небо и извивались оттуда рыжим дождем, словно продырявилось солнце. Я не слушал ее — я пел «Катюшу».

— У тебя глаза какие-то волчьи, — сказала мать. — Устал?

— Да нет… Прет немец.

— Прет. Еще как прет…

Я думал о брате и о Турке.

В сороковом году брат окончательно вернулся от отца к нам. Поселился в нашей десятиметровой комнате на одной со мной оттоманке.

Турок был постарше моего брата, он в тот год уходил в армию. На холоде руки и скулы у Турка становились лиловыми, нос белым — это при черных густых бровях и черных, как смоль, волосах. А глаза светло-серые, льдистые, будто слепые. Весь его род был из Рыбинска.

Обладал Турок страшенной бурлацкой силой. Особенно знаменитым был его пушечный удар с правой. Когда он бил пенальти — «пендель», как мы тогда говорили, — вратарь выбегал из ворот.

Ворота были размечены на сараях. От ударов Турка лопались доски, владельцы матерились, бегали за футболистами с колуном, — бить с правой Турку запретили по уговору.

В тот день на поляне — так мы называли двор, где стояли сараи-дровяники, — парни от нечего делать били друг другу пенальти. Турок тоже хотел, но ему не было пары. Мальчишки моего возраста суетились вокруг — может, дадут ударить.

Колю ребята знали, он приезжал к нам часто. Он встал в ворота — взял у Турка всю серию.

— И с правой возьмешь? — спросил Турок, глянув на Колю исподлобья. Он, когда сердился, голову опускал, когда смеялся, опускал еще ниже.

— Возьму, — сказал брат.

Кто-то свистнул, кто-то хихикнул, кто-то сказал: «Дурак». Я схватил круглый камень размером с кружку, сказал Турку, что пусть он лучше поостережется: брат не в курсе — потому и согласился. Но если он, Турок, ударит с правой, я проломлю его турецкую башку булыжником.

— Ты нос подотри, — сказал Турок. — Уговор, понял?

— Не шуми, — сказал мне Коля. — Он не забьет.

— Он убьет, — сказал я. — Турок — сволочь. Он никогда не бьет по воротам — только по вратарю. — И закричал: — Он убийца, садист!

Турок усмехнулся криво. Ему было лестно слышать такое. И парни, и мальчишки чувствовали себя неважнецки, словно были поднатчиками. Я схватил Колю за ногу, попытался укусить его за икру, но меня оттащили и держали.

Турок поставил мяч. Разбежался.

Коля шагнул вперед.

Турок ударил. Коля взял мяч на грудь. Охнул, упав. Мяч не выкатился у него из рук. Коля сел и долго кашлял.

Я побежал на Турка с камнем. Турок стоял столбом и с некоторым радостным удивлением улыбался своей подлой кривой турецкой улыбкой.

— Ну чего ты, пря, со своим камнем. Ты, пря, посмотри — никто не брал, он взял. — Турок увернулся от брошенного мной булыжника. — Да ты, пря, пойми, шкет — взял ведь.

Турок, он всегда говорил свое «пря», если говорил много. Он поднял мяч ногой, зажал его под мышкой и пошел, пожимая плечами, тяжелыми, как бы стегаными, приспособленными для переноски тяжестей.

Турок, хоть и сволочь, но был прав. Коля взял мяч. И ребята, собравшиеся вокруг, не столько жалели его, сколько радовались и восхищались. Мне тогда было двенадцать, Коле шестнадцать. Турок осенью в армию уходил.

Коля кашлял в платок, и в платке была кровь.

Скрыть кровь от матери не удалось. Легкие у Коли были слабые. Мать, призвав на головы докторов все кары небесные, взялась поднимать его знахарскими способами.

«Ты у меня в армию пойдешь, как все, — кровь с молоком будешь, картинка с плаката».

Она выполнила свое обещание. Кормила Колю маслом с медом, с кагором и алоэ. Поила свекольным соком и отваром красного клевера. Давала ему барсучий жир. Он ел клюкву, лимоны, орехи.

В армию мать проводила его, сияя от гордости, — воротничок у брата был на размер больше кепки. «У меня так, — хвастала мама всем. — Сказала — будет воин, и нате вам, посмотрите — Добрынюшка».

Сейчас мать рассказывала о противотанковых рвах, эскарпах и контрэскарпах, о немецких мотоциклистах и «Фокке-Вульфах», бомбивших окопников, кружась над ними каруселью. А я думал о том мяче. Если бы этого мяча не было, если бы мне тогда удалось укусить брата за икру по возможности изо всей силы, мать не взялась бы накачивать его здоровьем. Его бы в армию не взяли. Он был рожден для чего-то другого.

«Если бы она знала, что у меня в портфеле лежит, — думал я. — Если бы она знала…»

После войны на углу Детской и Среднегаванской улиц ко мне подошел алкоголик в грязной шинели.

— Молодой человек, дайте три копейки, — сказал он.

Я узнал Турка. Узнал ли он меня? Он улыбался так же криво, как бы скрывая что-то. Был спокоен, даже грустен. Я же побежал по карманам руками, выгреб всю мелочь и рубль бумажкой — больше у меня не было.

Он удивился. Пожал плечами и отошел, пряча деньги в карман. Но уже не было в его плечах той надутости, не было в его как бы стеганой спине тяжелой бурлацкой сутулости. Только лиловые скулы да лиловые кисти рук. И нос, раньше белый от какого-то внутреннего напряжения, теперь был вялым и тоже лиловым.

Утром мы с матерью поехали в таксопарк на Конюшенную площадь. Мать привела меня в прокуренный отдел кадров, где уже договорилась, что меня возьмут автослесарем. Дала мне легкий подзатыльник и увезла на автобусе людей. Кроме автобуса на окопы ушли еще пять полуторок.

Я ждал Писателя Пе. Он позвонил, что идет в новом галстуке, и застрял.

Я без Писателя Пе скучаю. Вот он придет и скажет:

— Мы ждем перемен. Мы ждем рассвета. Мы все время чего-то ждем. Дай выпить.

А у меня уже рюмка приготовлена.

— На, выпей.

Он отодвигает рюмку.

— Дай пива. Водки выпью в двухтысячном году. Налью стакан и жахну. Может быть, помру на пороге нового века. — Воткнет подбородок в узел галстука и засопит: — Как у тебя с грыжей? Ах, нету… С параличом? Ах, тоже нету… Мы с тобой неприлично здоровые. Это от невежества. Любой инфантилизм, вплоть до впадения в детство, следствие утраты профессионализма. Нас некому судить. — Пе поднимает палец к потолку: — Там тоже нет профессионалов, — и снова сопит, устраиваясь в кресле боком. Он любит сидеть скорчившись.