Страница 5 из 10
— А тебе не скучно в городе — одному-то? Домой-то, поди, вот как рад!
— Ах, так много дела, занятий, — отвечаю я важно, хотя мне хочется сознаться, как бесконечно одиноко и грустно мне в городе, но я дал слово не показывать своих чувств.
— А долго тебе учиться-то?
— В гимназии всего восемь лет, а потом еще четыре года в университете, а, может быть, и дольше.
— Ай-ты, Господи, — вот мука-то! Я всего три зимы в школу бегала — думала не вытерплю… Восемь лет! Скажи, пожалуйста. А чего ж ты форменную шинель носишь с пуговицами — аль в офицера выходишь?
— Так полагается, — уклончиво говорю я.
— Для фасону, значит. А что это у тя за книжка — чудно что-то написано — не по-нашему.
— Это немецкая книжка.
— Немецкая! — говорит баба недоуменно — неужели они, нехристы, по этим по крюкам читать могут. Вот страсти-то! К нам в деревню — она оживляется — ерманцев пленных пригнали. Ничего, смирный народ, только делу мало смыслят. Дьячок с ими говорил — смеху-то, руками машет «Русс, русс, герман», — умора! — Она заливается хохотом.
IV
Еще далеко до полудня, а мне уже надоело читать, надоело сидеть одному в горнице, ждать. Надеваю шинель и иду на улицу. Как большинство северных деревень, она расположена в строгом порядке: дома не разбросаны, как на юге России, — где каждый двор свой отдельный, собственный мир и отчуждение, — они лежат в два ряда вдоль главной улицы, вытянувшись, точно по струне. Здесь единый мир, община, почти семейный круг, о котором так мечтали славянофилы, сроднившийся, сложившийся веками. Встречные смотрят любопытно-почтительно на мою темно-серую шинель со светлыми пуговицами, на форменную фуражку, с серебряными веточками, приветствуют на старинный лад: «Здорово жить» — и притом кланяются в пояс. Солнце еще тусклое, зимнее, но острые лучи уже роются и сверлят в снегу, изрытые поля похожи на белые бараньи шкуры. На конце деревни пилят лес пленные. Как у всех пленных, у них сизые лица, одежда обветшала, залатана, на ногах, поверх сапог, намотаны тряпки, пахнет от людей тяжелым, затхлым. Но вид сытый, работают не торопясь, скалят зубы, не умолкая говорят, переругиваются друг с другом.
— Wie geht es Euch? — спрашиваю я и уже сожалею о вопросе.
Все разом бросают работу, обступают меня, наперебой кричат: «Kalt, kalt… Unmoglich zu arbeiten!». В этом гаме голосов чужой речи я ничего не могу различить. Их немецкая речь совсем не та, которой учит нас Карл Петрович. Чего они хотят от меня? Кажется, они не жалуются ни на что, кроме холода. После, когда, возвратившись, я сижу у окна в своей комнате, пленные проходят обратно с работы в барак. За ними бредет один старый часовой. Из домов выскакивают бабы, суют пленным хлеб и еще что-то, а, подав, останавливаются, скрестив руки, долго провожают глазами… Никогда в Европе я не видал этой жалости к бедным, к арестантам, как у русского народа, вероятно, поэтому здесь, на западе, всегда богаче жили. Но и в России человек становится черствее: за милостыню пленным двадцать лет спустя там стали расстреливать, сажать в лагеря и даже возноситься этим.
К полудню вернулся хозяин из лесу. Егор давно уже проснулся. С полатей слез старик, лысый, с огромной сивой бородой, в длинной, пестрядиной рубахе и пестрядиных портках. Он помолился на образа и сел за стол в большой угол. Хозяйка поставила на стол каравай хлеба и дымящуюся миску. Старик перекрестился и стал резать хлеб — длинными, тонкими ломтями. Вокруг стола на лавках сели хозяин, хозяйка, Егор и дети. И, перекрестясь, молча они стали есть — все из одной миски: зачерпнув ложку, медленно несли ее ко рту, подставив ладонь, чтобы не расплескать. Они ели молча, степенно, сосредоточенно, и мне нравилась эта первобытная трапеза; так, верно, ели здесь многие века. Ели они уху: был пост, мяса в пост крестьяне в старой России никогда не варили. За первой миской хозяйка принесла и поставила вторую, и опять также мирно и степенно они хлебали деревянными цветными ложками; сама миска — тоже цветная, расписанная изображениями сказочных зверей: расписана и деревянная солонка в виде судна викингов. А когда покончили со второй миской, каждый собрал крошки со стола и опрокинул в рот — грех сорить хлеб Божий, этому учила и меня всегда няня Ивушка.
— А что в городе нового? — спросил старик, усаживаясь у окна после обеда. — Давно не бывал, не ндравится мне в городе.
— В городе жизнь веселая, — ответил Егор к моему удивлению, ибо он не доезжал до города. — Казенки царь батюшка закрыл, а народ пьяной. — Он весело скалил зубы, почему-то весьма довольный тем, что «народ пьяной».
…Грех, грех, — шепчет старик: — А что, замирения не слыхать? Как насчет замирения-то? Вот, Петруху требуют, — он указал на сына. — Кто будет работать? Всё прахом пойдет. Герман миру не просит — ан?
— Герман всю Рассею хочет взять, — отвечал убежденно Егор, — хочет наказать, что самого главного царского советника кончили — царица-то, ведь, ерманка — ну, слыхал, а у нее советник был ерманский, советника-то ее и кончили — пойдет теперь ерман до самого Питеру, бунтовщиков, убивцев этих самых шупать.
Егор был фантазер. В его уме всё принимало какие-то фантастические формы и объемы, причем сам он был всегда глубоко убежден, что передает беспристрастную истину. И сейчас он, вероятно, слышал что-то о таинственном «Гришке» и создал уже миф.
— Жалости в людях не стало, — прервал его старик, вот что я тебе скажу. Прежде народ жалостилен был. А теперь, — зверь и тот отходчивей. Волк — он разве своего тронет — волка-то? Да будь он при последнем вздохе от голоду — вот как этой зимой — он те своего ни за что не тронет. А тут люди друг друга ружьем, пушкой, — чем попало. Отвернулся от нас, грешных, Господь.
Теперь и я знаю, что этот старик был глубоко прав: в мире стало мало жалости. Для счастья на земле не надо ни политических учений, ни партий, — надо, по-видимому, только побольше жалости в человеческом сердце, как старик говорил. Он горевал о том, как нарушена жизнь войной, всё жалел, что семянного быка не купил. «Триста рублев просили до войны за бычка, а теперь тысячу требуют. Страсть какая!», ужасался старик: «Тысячу за одного бычка! Да я всю жизнь свою за тысячу проработал, — конец, конец миру. А и чего хорошего ждать?.. Ране народ был степенный, дело вел со смыслом, перекрестясь, а ныне все куда-то торопятся, рыло у всех скобленое, бороду секут — все на один лад, прости Господи, лба никто не перекрестит. А всякое дело со лба начинай — тем мир и стоял».
V
Высоко, в синем хрустале неба невидимо текли нежные, белые тучи — как караваны каких-то неведомых райских, белых птиц. В мире был такой необыкновенный свет, была такая прозрачность и тишина, что, казалось, в нем не должно было быть ни зла, ни добра, ни вообще страстей. А между тем, где-то, на самом деле, кипела война, — до того, впрочем, далеко отсюда, что в нее трудно было даже и поверить. По улице проходили длинные обозы, одни сани за другими, покрытые рогожами. Везли для продажи по деревням свежую селедку, навагу, которую так вкусно жарили у нас дома. Эти подводы я помнил с самого раннего детства. Сани с покатом набиты мерзлой рыбой, сверху на рогоже лежат мужики в тулупах, спят, а лошади, мохнатые, увитые снегом, бредут сами, тихо, понурив головы. Монотонно, негромко звенят на дуге колокольчики, скрипят на разъездах полозья… Так идут эти возы тысячи верст, лошади сами знают путь.
А Егор стал между тем собираться. Предстоящий волок был особенно долгим — до ближайшей деревни около 60 верст. По середине волока, в лесу, было, впрочем, несколько избушек для проезжающих. В плохую погоду, в пургу, там оставались даже и переночевать. Такие избушки стоят на Севере в каждом волоке. Проезжающий найдет в них сухие дрова, спички или кремень, чтоб высечь огонь, соль, а то и сухари и сухую рыбу. Каждая подвода оставляет что-нибудь для следующей.
Вскоре после обеда мы выехали.