Страница 110 из 115
Энн вручила дежурному свою официальную карточку и была любезно принята начальником тюрьмы. В коридоре по пути в его кабинет она на миг испытала приступ страха за Барни, уловив знакомую вонь дезинфекции, грубой пищи и блевотины, от которых она отвыкла в своей чистой Стайвесантской тюрьме.
Начальник, ее давний знакомый, был лучше своей тюрьмы. Они были единомышленниками и на всяческих конференциях вместе выступали против смертной казни, боролись за расширение категорий, подлежащих условному освобождению, требовали увеличения жалованья надзирателям за условно освобожденными и добивались лучшей постановки обучения в тюрьмах.
— Какой приятный сюрприз, доктор Виккерс! Хотите осмотреть наше заведение?
— Попозже — да, но сначала… Это, конечно, против правил, но мне хотелось бы поговорить с судьей Долфином наедине.
— Гм. Да, это против правил. Ему разрешено видеться с посторонними только в комнате для посетителей, но поскольку мы с вами старые боевые товарищи, я, пожалуй, сумею это устроить. Вы с ним повидаетесь здесь, у меня. Тем более что мне надо на полчаса отлучиться. Вам никто не помешает.
Она подумала: «А что известно начальнику?» — но подумала мельком, без всяких опасений. Одного в жизни она никогда не будет стыдиться — своей любви к Барни.
Начальник тюрьмы велел позвать Барни (у Энн невольно сжалось сердце, когда он сказал тюремщику: «Пришлите сюда номер 37 896») и оставил Энн одну, открыв дверь в контору, где работало человек шесть служащих из заключенных, одетых в уродливую печально-серую форму. Энн услышала, как открылась внутренняя дверь в соседней комнате, увидела, как служащие подняли головы, и до нее донеслись возгласы: «Э, да это мой симпатичный судья, сукин сын, засадил меня, а теперь и сам тут», «Доброе утро, ваше бесчестье», «Эй, братец, что-то ты теперь не похож на судью — совсем заправский бандит», — а кто-то сказал совсем благодушно: «Эх ты, ханжа несчастный!» Барни торопливо прошел в кабинет, опустив голову, не видя Энн. На нем было тоже что-то серое и мешковатое, он был небрит, грязные руки успели покрыться мозолями. Подняв голову, он вскрикнул от удивления.
— Мне ничего не сказали!
Он прикрыл дверь, постоял в нерешительности.
А затем она обняла его, он уронил голову ей на плечо, и они залепетали что-то бессвязное, охваченные восторгом и ужасом.
— Я буду тебя ждать, Барни, и рассказывать Мэту, что ты вернешься. Я заработаю как можно больше денег. Я приготовлю «Голову Пирата» к твоему возвращению, если только ты захочешь там обосноваться.
— Еще бы не захотеть! Но послушай, Энн: зачем нужен Мэту отец-мошенник?
— Но у него все равно уже есть отец-мошенник. И он вовсе не мошенник!
— Ну нет, самый настоящий. Я был как нельзя более виновен, по крайней мере формально, а человек, который мнит о себе так много, что желает занимать высокий пост и становится судьей, сенатором, хирургом или епископом, не имеет права даже на формальные ошибки. Я заслужил это. Слушай, что я тебе скажу!
Барни сел напротив нее. Больно было смотреть на его осунувшееся лицо, на грязные руки, когда-то мягкие и холеные, которыми он раньше гордился, но еще больнее было видеть, как робко он сидит на краешке стула. И он говорил не спокойно, как прежде, а чересчур горячо, как человек, который все это много раз передумал в одиночестве и жаждет высказать раньше, чем слушателю успеет наскучить.
— Мне кажется, я все равно вынес бы то же решение в деле о канализации, если бы они и не «выразили мне свое уважение», как они это назвали. Мне так кажется. И я кичился своим превосходством над другими судьями: никому не удавалось подкупить меня, чтобы я вынес решение, на мой взгляд, неправильное (а ты не представляешь себе, как часто делались такие попытки в нашу благословенную эпоху узаконенного жульничества). Никаким влиятельным бутлегерам не удавалось добиться, чтобы я отпустил афериста или убийцу или помешал комиссии по досрочному освобождению отправить назад в тюрьму человека, который воспользовался свободой, чтобы тут же вернуться к прежнему. Но теперь я знаю, что был наихудшим из слабовольных людей, так как занимал среднюю позицию и был готов на компромиссы. Не думай, что я стал высоконравственным, просто я теперь здраво смотрю на вещи. Я должен был стать либо законченным моралистом и отказываться даже от пятицентовой сигары, если тот, кто ее предлагает, хоть как-то причастен к делу, либо уж законченным мошенником и откровенно заявить, что в наши дни большинство занятий — от продажи зубной пасты до чтения проповедей по радио- строится на жульничестве и взятках и тот дурак, кто не берет все, что можно взять. Я не был ни тем, ни другим. Я был респектабелен и играл на бильярде с адвокатами крупных воротил, а спиртные напитки, как и многим безупречным гражданам, мне доставлял известный убийца. Я не был ни волком, ни волкодавом. Мое слабодушие и осторожность — вот что мне противно. Это я и намерен исправить, когда выйду отсюда. Я хочу стать либо настоящим мошенником, либо святым — насколько сын старика Мэта Долфина может быть святым. Если ты действительно будешь меня ждать (а я этого так хочу! Хотя ради тебя самой ты не должна этого делать! Но мне так нужно, чтобы ты ждала), то я попытаюсь сделаться святым. У тебя у самой есть к этому предрасположение, если бы не легкая склонность иметь незаконных детей, радость ты моя!
— Я дождусь! Я буду встречать тебя у ворот тюрьмы! Гебе не удастся от меня отделаться!
— Должен тебе сообщить, что денег у меня останется немного-из-за депрессии и всего прочего. Я, правда, успел обеспечить Мону и девочек. Так что о них мне больше незачем думать. Но нам с тобой и Мэту будет хуже. У меня после всей катастрофы могло уцелеть тысяч десять. Этого хватит, чтобы поехать на Запад и купить ферму, но боюсь, что «Архипелаг, Архипелаг! Где стих Сафо любовью бился»,[206] мы так и не увидим.
— Ну и не надо! Я хочу видеть только одно — как ты играешь с Мэтом. Пусть я и скучная трудящаяся женщина, тюремщица. Просто невыносимо думать, что я начальник тюрьмы, а ты арестант. Эта мысль тяжелее родовых схваток.
— Еще одна любопытная вещь, возвращаясь к тому, что я говорил о себе как о хорошем судье. Теперь, когда я стал одним из заключенных и симпатизирую им (даже зубоскалам, которые издеваются надо мной за то, что я был судьей, — право, я не виню их за это), я вижу, сколько порядочных людей среди каторжников. Мне ясно, что когда я был особенно суров и принципиален и выкосил самые строгие приговоры, я, вероятно, был и особенно несправедлив, а когда проявлял неположенную судье сентиментальность и снисходительность, я, вероятно, был ближе всего к истинному правосудию. Я никогда не думал, что окажусь в тюрьме. Никогда не думал, что отчаянно влюблюсь в умную, самостоятельную женщину. Никогда не думал, что усомнюсь в высшем праве судей решать, должен ли человек, в зависимости от обстоятельств, провести восемь, десять или пятнадцать лет в покрытых плесенью стенах ада. Очевидно, я вообще ни о чем не думал… Ну, я совсем заболтался! Я столько молчал эти два месяца, проведенные в камере! Расскажи мне еще про Мэта, про себя — как можно больше!
— Бедные руки, какие они шершавые. Тебе бы следовало работать в конторе или в библиотеке.
— Нет. Мне предлагали и то и другое. Но мне это показалось чем-то вроде взятки. Я хочу нести наказание. Я шью мешки из рогожи. Это не очень-то помогает! Наказание! Как часто я твердил о нем другим людям! Самодовольное, бессердечное, лицемерное фарисейство! И все-таки я не хочу поблажек. Я должен получить все, что мне положено, и единственная поблажка, которая мне нужна сейчас, — это видеться с тобой как можно чаще. Скорей! Кто-то идет!
Отчаянный поцелуй, прежде чем вошел начальник тюрьмы.
С этих пор она виделась с Барни раз в месяц, и каждый месяц казался длиннее предыдущего, а шесть лет представлялись до исступления невыносимыми. И в волосах у нее густо пробивалась седина.
206
строка из III песни поэмы Байрона (1788–1824) «Дон Жуан».