Страница 95 из 120
Он подошел к окну, долго разглядывал небо, омытое рассветом.
— Да, Россия, — сказал он. Вся страна предстала перед ним, как широкое полотно, написанное великим художником, страна с ее светлыми водами, дымом деревень, шелестом листьев. — Да, Россия, — повторил Вермель. Ему стало больно от мысли, что он, как ленивый раб, прожил жизнь, не зная своей страны. Прожил в суете, в спешке, в прокуренных мастерских. А страна работала до самозабвения, красавица страна, что светилась вокруг в тишине, в запахе полевых трав, освещенных солнцем с такой резкостью, что был виден каждый волосок на стебле репейника. — Дурак я, дурак, — бормотал Вермель. — Прозевал, прохлопал. Вот уж действительно несчастье открывает глаза.
В шесть часов утра пришел Пахомов, похудевший, спокойный, сказал, что его посылают военным корреспондентом на Южный фронт, что поезд отходит в час дня и что он получил телеграмму от Татьяны Андреевны. Он протянул телеграмму Вермелю. Вермель прочел:
«Уезжаю Эзель жду известий очень боюсь маму Машу случае необходимости помогите им крепко нежно целую Таня».
Тотчас неясная жажда действия, мучившая Верме-ля ночью, приобрела точную форму: он сейчас же поедет в Новгород! Немедленно!
— Зачем? — спросил Пахомов.
— Как зачем? — закричал Вермель. — Встряхнитесь, Миша! Честное слово, вы какой-то очумелый. Рядом война. Надо спасти в Новгороде все самое ценное. Я сейчас иду в академию. Я добьюсь, что меня пошлют в Новгород с полномочиями. Кстати, я помогу Варваре Гавриловне и Маше.
Старик уже гремел, волновался, он знал, что делать, и, как всегда в таких случаях, закипал от желания двигаться.
Пахомов ушел. Они условились встретиться в полдень на Октябрьском вокзале. Вермель поехал в Академию художеств. Оттуда он ездил в Смольный и вернулся домой возбужденный и строгий. В кармане у него лежал правительственный мандат на вывоз из Новгорода художественных музейных ценностей.
Вокзал был запружен военными. Вермель не сразу нашел Пахомова. Пахомов был уже в пилотке, в форме, с двумя шпалами на воротничке.
Мария Францевна, полная растерянная старушка, держала Пахомова за кожаный пояс. Накинутый наспех платок сползал у нее с головы.
— Мария Францевна, — говорил Пахомов, — вы запомните, милая. Надо отправить эту телеграмму на Эзель. Прямо отсюда, с вокзала. Сейчас же, как отойдет поезд. Хорошо? Живите спокойно. И если приедет Татьяна Андреевна, устройте ее у нас.
— Что ты говоришь, Миша? — укоризненно шептала Мария Францевна. — Будто я сама не знаю. Лишь бы она приехала. Нам вдвоем будет легче, Миша. Ты пиши, телеграфируй каждый день.
Вермель ехал в одном вагоне с Пахомовым до станции Чудово. Оттуда он думал пробраться в Новгород на пароходе по Волхову.
В Чудове они расстались. Пахомов высунулся из окна и смотрел на длинную дощатую платформу. Она потемнела от недавнего дождя. На платформе, кроме Вермеля и дежурного в красной фуражке, никого не было. Вермель махал шляпой.
Весь день Вермель дожидался парохода. По Волхову он плыл ночью. И всю ночь над рекой, сотрясая воздух, как бы сбривая яростным ревом берега, неслись на запад наши истребители.
Глава 4
Мария Альварес пригладила блестящие волосы. Ладони сделались липкими от водяной соленой пыли, осевшей на волосах.
Синие тяжелые волны били в скалу и уходили, перекатывая гальку. Каждый раз после наката волны в жаркий воздух влетал прохладный запах растревоженного морского дна — едкой соли, йода, гниющей травы.
Солнце стояло над Аю-Дагом, над колючим дубняком, жгло спину. В рыбачьем поселке Партените было безлюдно, сонно. Лениво стучал молотком по плите песчаника пыльный старик в автомобильных очках — вырубал на плите грубый узор, да смеялись на берегу пионеры.
Они пришли сюда из Артека ранним утром, купались, пили козье молоко, лазили по заросшим колючками руинам римской крепости, ловили ящериц, а теперь отдыхали на берегу. Они лежали так, что волна добегала только до их загорелых ног и уходила, оставляя на гальке прыгающих, как блохи, прозрачных бокоплавов.
Серафима Максимовна Швейцер — она с весны работала врачом в Артеке — сидела рядом с Марией Альварес и, улыбаясь, смотрела на нее. Ей нравилась молодая испанка, приехавшая в Артек из Москвы для работы с испанскими детьми.
Серафима Максимовна размышляла о сложной судьбе людей в наше время. Вот Альварес — дочь испанского аристократа, поэтесса, окончила католическую школу в Мадриде, бежала от генерала Франко, приехала к нам, нашла себе новую родину. Когда Мария приглаживала тяжелые волосы — а она делала это часто, — Серафима Максимовна думала, что в это время Мария, должно быть, вспоминает родину.
Сейчас Мария Альварес думала о том же, что и Серафима Максимовна, — о своей странной судьбе.
Детство прошло, как сплошное католическое богослужение. Дребезжание церковных колокольчиков, чугунные плиты собора, от них рвались чулки на коленях. Скучные каникулы в загородном доме разорившегося отца… Только белое солнце, одно только солнце на пыльной мебели, паркетах, в сухом саду, в сухом небе. Небо было, как средневековая картина, выцветшее, голубоватое, очень старое. И множество книг, оставшихся от деда. Они пересохли и раскрывались с треском, как склеенные. А раскрывшись, издавали сладковатый запах непроветренных, никем не читанных библиотек.
С книг все и началось — и увлечение поэзией, и знакомство с поэтами, журналистами, писателями, и первое воспоминание об одном из них. Он подарил Марии, тогда еще девочке, свою книгу и написал на ней: «Пока земля не станет счастливой, имеет право жить только ненависть».
Это был знаменитый писатель — седой, непримиримый. Ему пришлось бежать во Францию, спасаясь от генерала Примо де Ривера.
Мария не считала себя испанкой. Роднее была Франция, — туда она ездила с отцом. Но однажды она проводила лето у родственников на валенсийском побережье, в Аликанте. Было скучно в пустом, выжженном городе. Высокие стены накалялись от солнца. Только по утрам можно было дышать, сидя на балконе и слушая, как внизу плещет волна.
Как-то утром Мария вышла на балкон, села в тени. В красноватом дыму выплыл из-за мыса неуклюжий парусник. Испанский флаг болтался у него на мачте. Внизу рыбаки растягивали на скале мокрую сеть и напевали песню.
Мария перегнулась через перила, слушала. Рыбаки перестали петь, сняли шляпы, начали шутить с ней. А парусник все приближался. Были видны заплаты на его парусах. Один из рыбаков сказал Марии, что этот парусник привез в Аликанте селитру из Южной Америки.
Сама не зная почему, Мария почувствовала себя в это утро испанкой. А вечером при лампе, дрожавшей от ветра, она написала первые стихи.
А потом? Вспоминать не хотелось. Слишком много бы пришлось вспоминать. Неудачное замужество, развод, книга стихов, мятеж, бои в Карабанчеле, бегство. Одно ее стихотворение перевели на русский язык. Мария с трудом выучила его и любила повторять про себя.
Сейчас она вспоминала эти стихи, но ее прервала Серафима Максимовна.
— Скоро я познакомлю вас со своим мужем, — сказала она Марии.
— О-о, я буду очень благодарна! — протяжно ответила Мария. — Я достаточно знаю русский язык, чтобы разговаривать с ним? Или нет?
— С ним можно разговаривать даже по-испански, — засмеялась Серафима Максимовна. — Он все поймет. Сейчас он далеко, в деревне, где жил наш Пушкин.
Мария вздохнула:
— Наверное, оттуда долго ехать?
— Нет. Всего три дня. Он выедет завтра. Через пять дней он уже будет здесь.
Мария снова вздохнула, — какая большая страна! Она видела ее из окон вагона, и ей было страшно от этих бесконечных равнин. Стаи птиц пролетали над поездом и исчезали вдали, где ветер качал траву. Мария, глядя на птиц, думала: а что, если поезд остановится, совсем не пойдет дальше, до моря? Но скоро этот страх прошел и сменился радостью. Ей хотелось мчаться в эту даль, в этот ветер, путающий волосы, в эти поляны лиловых, белых, желтых цветов. Мчаться туда, где лежит синий воздух и все время убегает от поезда. К нему никак нельзя приблизиться и ворваться с грохотом, гудками в эту синеву, в облака, что, должно быть, легли там, впереди, на землю. Ворваться и расшвырять эти облака грудью яростного паровоза.