Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 120

— Ну? — подозрительно спросил Вермель.

— Пошлите меня.

Вермель молчал, обдумывал. У Пахомова колотилось сердце. Ему казалось, что Вермель услышит этот стук и все поймет.

— Это-то я знаю, что вы реставратор хороший, — сказал Вермель. — А деньги? И вообще, Миша, не морочьте мне голову. Тут что-то не так!

— Деньги я возьму у Марии Францевны. Мы через месяц получим и отдадим.

— Мы?! — закричал Вермель с притворным негодованием. — Вы совершаете увеселительную поездку. Я получаю от этого только одни неприятности. И я должен еще отдавать ваши долги Марии Францевне! Удивительная у вас логика, Миша!

— Не будем ссориться, — сказал примирительно Пахомов. — Я не подумал.

— Ну нет. — Вермель хитро засмеялся. — Я не дурак. Я тоже хочу участвовать в этом деле. Представьте себе, что оно мне нравится. Я вношу свой пай — триста рублей, и ни сантима больше! Это вас устраивает?

Пахомов согласился. Вермель вытащил из шкафа бутылки с какими-то жидкостями и тотчас начал составлять растворы для промывки холста. Он давал Пахомову много советов, огорчался, что не может поехать, завидовал, что Пахомов через три дня увидит крымскую весну, и успокоился только к вечеру, когда они пошли ужинать в гостиницу «Европейская».

В ту же ночь Пахомов выехал в Севастополь. Только за Лозовой поезд вырвался из мартовской слякоти. Над степью простиралось тихое пасмурное небо. В балках лежал еще снег, но было уже тепло, на остановках слышался птичий гомон. За Джанкоем горячий свет впервые заиграл на лакированных дверях купе. В Бахчисарае цвели розовыми грудами миндальные сады.

Пахомов не отходил от окна. Над долиной Бельбека небо сияло такой чистотой, что Пахомову захотелось тут же соскочить на ходу с площадки вагона, лечь на кремнистую землю и смотреть на небо без конца.

Пахомов прищурил глаза. Поезд мерно нес его к морю, — оно вырастало вдали туманной стеной. Пахомову виделась в его мерцающей синеве близкая милая страна, где он снова встретит Татьяну Андреевну.

Глава 25

Сестра вошла в комнату Рамона и положила ему на одеяло несколько веток остролистника. Рамон открыл глаза.

Сестра сказала, что, должно быть, этот красивый кустарник растет и в Испании. Рамон посмотрел на черные колкие листья. Среди них, как большая капля крови, краснела твердая ягода.

— Да, — сказал Рамон. — Благодарю.

Ветки были влажные. На кончиках листьев блестела мелкая роса. Рамон хотел высвободить руку из-под одеяла и потрогать остролистник. Сестра сказала, что двигаться нельзя. Рамон покорно согласился.

Последние три дня в горах бушевала буря. Скрипели за окнами сосны. По ночам Рамону чудилось, что ветер приносит издалека, из Испании, знакомые голоса. Рамон даже слышал отдельные слова. Кто-то звал его. Может быть, приехал отец и стоял в своей черной шляпе, закутав горло шарфом, внизу под окном, звал его выйти хоть на минутку.

Однажды ночью Рамон, услышав знакомый зов, пересилил слабость, встал с постели, накинул халат и вышел. В пустых коридорах, как в ущельях, шумел ветер.

Тяжелая дубовая дверь не поддавалась, пока кто-то не распахнул ее снаружи. Это был отец. Он схватил Рамона за плечи, поцеловал в холодный потный лоб, потом накинул Рамону на плечи свое старое тяжелое пальто, и они быстро, как воры, пошли, держась за руки, по крутым тропинкам среди леса.

Яркое от ветра звездное небо качалось то вправо, то влево, окунало звезды в черную морскую воду. Потом они снова взлетали к зениту, налитые мрачным огнем.

«Отец, у меня кружится голова, — сказал шепотом Рамон. — Уже скоро?»

«Сейчас, — ответил отец. — Он здесь, за ущельем. Надо скорее дойти».

Рамон знал, что отец говорит о Мануэле. Они шли по высохшему руслу потока, по острым камням.

«Мануэль!» — позвал отец.

Издали ответил знакомый мальчишеский голос. Он был очень слаб. Ветер относил его в сторону.

Рамон споткнулся, упал в ручей. Вода была горячая, липкая. Рамон хотел подняться, но никак не мог оторвать рук от камней, смоченных этой водой.

В три часа ночи сестра услышала тяжелый глухой стук. Она вбежала в комнату Рамона и нашла его на полу. Он лежал ничком, и по губе у него стекала тоненькая струйка крови.

Но это было только один раз — потом Рамон лежал неподвижно.



Он снова посмотрел на остролистник и сказал в пространство:

— Да… благодарю.

Несколько раз за последние дни Рамон просил у сестры бумагу и карандаш и начинал писать отцу и Татьяне Андреевне. Но после первых слов «Я здесь…» он уставал и откладывал бумагу.

Все равно, писать отцу нельзя. Во имя любви к нему и Мануэлю надо молчать, затеряться, примириться с тем, что он никогда их не увидит и не сможет даже дать знать о себе. Там, в Мадриде, он думал, что уходит из дому на несколько дней, а ушел на всю жизнь.

У Татьяны Андреевны Рамон хотел попросить прощения за свой глупый поступок, но написать ничего не мог. Зачем лгать? Что глупого в том, что он стал перед ней на колени? Ведь любят же люди каждый камень, если к нему притронулась милая рука. Ведь можно любить слова только за то, что их сказали любимые губы. Тысячи, десятки тысяч раз слышишь из разных уст простые слова: «ветер», «река», «не забывай», но почему же вслушиваешься в каждый звук, если они были сказаны ею?

Рамон устал, закрыл глаза. По птичьей возне за окном, по тому, что солнце падало на косяк двери, наконец, по ощущению холода в сердце он знал, что еще очень рано.

Мелодично и весело пропел на пустынном шоссе рожок автомобиля. Захлопали внизу двери, и снова все стихло.

Рамон старался дышать осторожно, чтобы хрипение в горле не мешало слушать. Все казалось, что в горных лесах поет веселый рожок. Сердце билось медленно, сильно. От его ударов вздрагивали ветки остролистника.

Рамон позвонил. Сестра долго не появлялась. Он позвонил второй раз. Вместо сестры пришел врач. Рамон поднял голову. Врач никогда не приходил в это время. Он пощупал пульс, спросил Рамона, как он провел эту ночь.

— Я не помню, — ответил Рамон. — Где сестра? Врач ничего не ответил. Он осторожно капал в рюмку коричневые капли.

— Кто приехал? — спросил Рамон. — Новый больной?

— Нет, — ответил врач. — Выпейте это.

Он дал Рамону выпить капли, сказал, что сейчас же пришлет сестру, и ушел. Но сестры все не было.

Что это за капли дал ему врач? Откуда этот запах теплых сосновых опилок и жужжание пчелы? Почему так хорошо слышно, как бежит по каменному руслу ручей? До сих пор Рамон слышал его только ночью. Говор ручья и сонный гул в лесу — это были ночные звуки. Должно быть, холодный воздух стекал ночью с вершин, шевелил хвою, и она шелестела. Если встать и распахнуть окно, то можно увидеть, как качаются мокрые ветки боярышника. Может быть, потому, что сестра прошла мимо и зацепила их платьем.

Опять запел рожок. Рамон прислушался и понял — это поет во дворе большая пила.

Кто-то остановился в коридоре около открытой двери — тень легла на пол. Рамон сказал по-русски:

— Сестра, я давно вас зову.

Сестра вошла быстро и неслышно. Мелькнул в солнечной полосе белоснежный халат. Глядя на остролистник, Рамон спросил:

— Кто это приехал, сестра?

— Это я, Рамон!

Рамон быстро повернул голову, высвободил руку из-под одеяла, хотел что-то сказать, но задохся и проглотил слезы.

Татьяна Андреевна опустилась на колени перед постелью, сжала ладонями худые небритые щеки Рамона, и, так же как и у него, слезы — крупные, медленные — покатились из ее глаз.

— Я не буду, Рамон, — повторяла она быстрым шепотом. — Я не буду…

А за окном все пела большая пила.

Глава 26

Швейцер ждал Татьяну Андреевну внизу в гостиной. Он смотрел на темный портрет, висевший против него на стене, но ничего не видел.

Окна были открыты. Во дворе двое рабочих-татар пилили большой пилой сосновое бревно. В гостиной пахло свежими опилками. В теплый воздух просачивался иногда холодок снега. Последний снег еще лежал на горах, в расщелинах, среди колючих кустов дубняка.