Страница 110 из 120
Швейцер провел Татьяну Андреевну и Мякина в свою землянку. Татьяна Андреевна нагнулась, вошла, потрогала лежанку. Сено, наваленное на ней, было мокрое и сладковато пахло прелью. Швейцер рылся в углу, что-то искал.
— Ну вот, — сказал он. — Здесь она, рукопись. И портрет здесь. Теперь можно идти.
Вышли из землянки. Швейцер показал Татьяне Андреевне место, где были закопаны вещи из музея.
— Запомните, — сказал он. — Сорок шагов от дороги к той сосне, где счищена кора. Под хворостом. Да, еще вот что, — обратился он к Мякину. — Если сумеете, сообщите Марии Прохоровне, что я встретил вас и с вами ушел. Чтобы не беспокоилась. Она все время обо мне заботилась.
Мякин только кивнул головой.
Швейцер умолк и заметно успокоился, но изредка еще вздыхал и как-то дико, испуганно поглядывал на Татьяну Андреевну. Очевидно, его мучила мысль, что все случившееся — галлюцинация его обескровленного голодом и страхом мозга.
Шли лесом по заросшей дороге. Вышли к обрыву. За ним в синеватом дыму стоял непроглядный лес.
— Не узнаете? — спросил Швейцер.
Татьяна Андреевна только вздохнула, — ну конечно, это Ручьевая гора. Где-то внизу журчала холодная вода. Лес был немой, безмолвный. Ни одного звука — ни хруста ветки, ни шороха листа не доносилось из его сырой пущи.
На горизонте взлетела зеленая ракета, рассыпалась, провалилась в темноту. В ее свете Татьяна Андреевна увидела с краю дороги черную нескошенную рожь. Месяц запутался в лесной чаще. Ночь надвигалась со всех сторон тьмой, глухоманью.
За всю дорогу Татьяна Андреевна не слышала ни одного петушиного крика, ни одного собачьего лая, — казалось, они шли по необитаемой земле.
Ей хотелось думать о Пахомове, о том, что сейчас с ним, но она никак не могла сосредоточить на этом свои мысли. Все было непонятно — и эта ночь, и Швейцер, и неизвестный человек, столяр, ставший сейчас верным Другом.
«Почему я не удивляюсь всему этому? — спрашивала себя Татьяна Андреевна. — Почему? Я совсем отупела, живу как заведенная. Ничего не соображаю и только стараюсь делать то, что нужно. Неужели это никогда не пройдет, неужели ледяной холодок, что ползет сейчас в сердце, убьет меня? И я так же мимоходом буду смотреть на развалины, на убитых, на пожарища, на человеческие слезы? Смотреть и только молчать? Нет! Конечно, нет!»
Где-то, как вода подо льдом, оставалась теплота к людям, любовь. Но не надо о ней пока вспоминать, иначе не перенесешь это время — жгучее, как промерзший до самой сердцевины чугун.
«Не надо вспоминать, не надо вспоминать, надо сжать свое сердце», — торопливо говорила про себя Татьяна Андреевна, стараясь прогнать неизвестно из каких глубин памяти возникшие обрывки: зимний день у окна вагона под Витебском, ночь на теплоходе, освещенный салон, ветер, что качал левкои на столиках, смерть Рамона, встречу с Пахомовым на горном шоссе. Тогда она впервые поняла, что нет для нее дороже человека на свете.
— Не надо вспоминать, не надо, — быстро шептала Татьяна Андреевна.
Поздней ночью они пришли в партизанский отряд. А на рассвете Кондрашов оторвал от земли маленький самолет, и скудная псковская земля, где еще не размыло дождем вчерашние следы Татьяны Андреевны и Швейцера, ушла в глубокую даль, может быть, ушла для них навсегда.
Глава 17
Пахомов часто бывал на юге в мирное время. Но теперь, когда его везли через степи в санитарной машине, он не узнавал прежние, хорошо знакомые места.
Города, покрытые пылью взрывов, казались совершенно чужими. Их белые дома были замазаны для маскировки грязью и глиной. Начались дожди. Они смывали со стен эту глину, и по обочинам улиц бежали черные пузыристые потоки.
Степные шляхи сделались во много раз шире, разбитые танками, грузовиками, орудиями, тысячами возов с беженским скарбом, вытоптанные стадами скота — его перегоняли за Днепр.
На подступах к городам тянулись глубокие противотанковые рвы. В них блестели мутные лужи. Ветер шумел в мокрой поломанной кукурузе, во взъерошенных подсолнухах.
Во всех хатах подошвы прилипали к полу от густой грязи. Бойцы счищали эту грязь саперными лопатами, выбрасывали ее за порог, но через час грязь набиралась снова, такая же густая и липкая.
Весь юг превратился в огромное военное становище, а каждый дом — в постоялый двор, где посетители сменялись беспрестанно, но не было видно хозяев. То ли они ушли совсем, то ли терялись в великом скоплении людей.
Деревья и кусты, когда-то шумевшие листьями, стояли сухие, обломанные для маскировки, обглоданные скотом. Всюду, где бы ни останавливалась машина, шофер тотчас заводил ее под дерево. Пахомов с тоской смотрел на вялую листву, то черную от пыли, то рябую от дождя.
Вся страна сдвинулась с привычных мест. Она ничего не хотела оставлять врагам. Шли многотысячные обозы крестьян из-под Могилева, Овидиополя, Дубоссар, Балты. Тракторы тащили за собой вереницы комбайнов, молотилок и жаток. К задкам телег были привязаны косматые деревенские псы — преданные человеку до смерти Рябчики, Шарики и Пустобрехи. Они трусили вслед за телегами, высунув языки, рычали на мотоциклистов.
Беженцы растекались по проселочным дорогам, останавливались на отдых в зарослях акаций по краям полей, прятались от вражеских истребителей. На полях валялись убитые немецкими летчиками коровы. На них садились степные вороны, надменно смотрели на людские потоки, каркали, дрались друг с другом.
Навстречу толпам беженцев шли тысячи обветренных бойцов. Шли бесконечными цепями. Изредка останавливались, закуривали. Пахомов неизменно спрашивал бойцов, откуда они родом, и, слушая ответы, думал, что никто не может победить эту страну с ее необъятными пространствами, выносливостью народа, простым его мужеством, немногословной любовью к своей стране и талантливостью.
Бойцы были из Красноярска, Кутаиси, Москвы, Керчи, Бобруйска, Архангельска, Владивостока, Самарканда, Чернигова — из самых разных мест России. Они очень различались по говору, по внешности, но одно у всех бойцов было совершенно одинаковым — твердые лица под стальными шлемами и простодушные, совершенно детские улыбки, когда кто-нибудь упоминал об их родных местах.
В небе гудели самолеты. Иногда над головой завязывались воздушные схватки. Трещали пулеметы. Машины, завывая, заходили друг другу в хвосты.
Запад гремел. Там шел незатихающий бой. Качались зарева, перебегали в тучах огни разрывов.
Однажды около Буга, невдалеке от Николаева, заночевали в степной балке. Рана у Пахомова болела. Она оказалась серьезнее, чем он думал. Ключица не срасталась, да и не могла срастись в дорожной тряске. Пахомова должны были сдать на санитарный поезд, но случая к этому все не представлялось. И он был отчасти этому рад.
Он предпочитал вагонам открытую степь. Вот и сейчас, когда машина остановилась в балке, он сполз, опираясь на санитара, сел на подножку. В траве кричал дергач. Лопотал под камнем родник. От увядшей травы тянуло прохладой. Небо над балкой быстро темнело.
В этой тишине, в вяжущем духе полыни, в ясности осеннего неба, в мерцании первой звезды было столько прелести, что Пахомов даже выругался, когда над головой начал выть немецкий бомбардировщик.
Пахомов сидел, укрытый шинелью, курил, думал. Он был уверен, что рано или поздно встретит где-нибудь Татьяну Андреевну. Старался представить себе, где она сейчас, что делает, какое у нее лицо. Два дня назад он с трудом написал ей письмо. Долго думал, куда же послать это письмо. На Эзеле ее, наверное, уже нет. Ленинград — в осаде. В конце концов письмо так и не отправил.
Ночью за стенками машины зашумел ветер. На крышу упало несколько капель дождя.
— И откуда ее, чертяку, принесло, эту тучу? — сказал снаружи заспанный голос. — Эй, Жора, давай выбирайся из балки! Вода пойдет — завязнем мы здесь, как котята.
Шофер что-то недовольно ответил, завозился в кабине. Машина качнулась и поползла назад.
Долго, качаясь на ухабах, она пятилась в темноту, пока Пахомов не услышал рев буксующих грузовиков, ругань, знакомые выкрики: «А ну, взяли! Еще раз взяли!» Машина влилась в общий плотный поток машин на большой дороге.