Страница 15 из 23
Ой, не зря писал Николай Степанович про себя:
И более чем вероятно, что именно эта «мысль великая», заключенная в его творчестве и не дала гумилевским стихотворениям «умереть» — даже в безнадежной схватке с мощным советским идеолого-репрессивным аппаратом. Именно «мысль великая», а не только «поэтическое мастерство».
Самыми странными из всех популярных в «гумилевоведении» тем, как раньше, так и сейчас, кажутся мне рассуждения о какой-то особой роли, которую сыграла в посмертном читательском успехе произведений поэта его «экзотика», — просто потому, что я никогда не мог и не могу по сей день понять: чем же таким необыкновенным, экзотическим мог поразить русского читателя Николай Степанович после Брюсова и Бальмонта с одной, и Горького с Андреевым — с другой стороны? Ведь, надо помнить, Гумилев вступает на поэтическое поприще в 1905 году, то есть десять — пятнадцать лет спустя после скандально-громких выступлений пионеров модернизма в русской литературе, а более или менее широкому читательскому кругу становится известен и вовсе в 1908-м. За это время все мыслимые и немыслимые «экзотические» темы уже были предшественниками Гумилева опробованы, и Брюсов совершенно справедливо отмечал в рецензии на первую гумилевскую книгу: «По выбору тем, по приемам творчества автор явно примыкает к "новой школе" в поэзии. Но пока его стихи только перепевы и подражания, далеко не всегда удачные. В книге опять повторены все обычные заповеди декадентства, поражавшие своей смелостью и новизной на Западе лет двадцать, у нас лет десять тому назад» (Весы. 1905. № 11; цит. по: Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 343 («Русский путь»). Можно, конечно, возразить Брюсову, что стандартные «декадентские» темы даже юный Гумилев интерпретировал весьма оригинально, но относительно вторичности самого тематического репертуара сомневаться не приходится. Причем самым веским доводом, наглядно подтверждающим эту вторичность, и будет как раз «экзотика». Так, А. Я. Левинсон, указывая, что «духовная родина» Гумилева — «поэтическое движение наших дней», утверждает: «Такое происхождение г. Гумилева выражается преимущественно в двух чертах: в попытках воссоздания античного мира и в то же время тяготения к экзотическому» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 351 («Русский путь»). То же самое — с разными оценками — отмечали и Л. Н. Войтоловский, и В. Л. Львов-Рогачевский, и Вас. В. Гиппиус, разве что Вяч. И. Иванов указывал на какую-то оригинальность Гумилева в выборе «экзотических» тем — потому лишь только, что «ученик» Гумилев «подчас хмелеет мечтой веселее и беспечнее, чем Брюсов, трезвый в самом упоении…» (Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 363 («Русский путь»).
Существует, правда, свидетельство H.H. Лунина: «Я любил его молодость. Дикое, дерзкое мужество его первых стихов. Парики, цилиндры, дурная слава. Гумилев, который теперь так академически чист, так ясен, так прост, когда-то пугал — и не одних царскоселов — жирафами, попугаями, дьяволами, озером Чад, странными рифмами, дикими мыслями, темной и густой кровью своих стихов, еще не знавших тех классических равновесий, в которых так младенчески наивно спит, улыбаясь, молодость» (Лукницкая В. К. Материалы к биографии Н. С. Гумилева // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 33 (Век XX. Россия — Грузия: сплетение судеб). «Царскоселы», как главный объект «запугиваний», упомянуты не случайно, ибо юному Николаю Степановичу весьма несложно было поразить своих соседей экзотической демонстрацией «дикого, дерзкого мужества», свойственного настоящему декадентскому поэту: «Болтовня с гимназистками, прогулки в Царскосельском парке с декадентскими барышнями, при свете луны, озаряющей чесменские ростры, "палладиев" мост, турецкую баню, в которой не мылись ни турки, ни русские.
— Николай Степанович, посоветуйте, какое мне сделать платье?
И размеренный, спокойный ответ сразу, без колебаний:
— Платье? Пурпурно-красное или серо-голубое с серебром. Но, дитя мое, зачем, вообще, платье? "Хочу упиться роскошным телом, хочу одежды с тебя сорвать"… Дитя мое, будем, как солнце!"» (Голлербах Э. Ф. Н. С. Гумилев // Николай Гумилев. Исследования и материалы. СПб., 1994. С. 580).
Сенсация!
«… Царскоселы — довольно звероподобные люди, — вспоминала Ахматова… Царскоселы его не любили и относились к нему с опаской — считали его декадентом…» (Лукницкая В. К. Материалы к биографии Н. С. Гумилева // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 33 (Век XX. Россия — Грузия: сплетение судеб). Уместно вспомнить и Мандельштама, приглашавшего в тогдашнее Царское Село, «где однодумы-генералы свой коротают век устало, читая "Ниву" и Дюма» и «возвращается домой… одноэтажная карета с мощами фрейлины седой». Такую публику, конечно, можно было до мозга костей пробрать любым намеком на «экзотику» — в любую эпоху, в любой точке земного шара. Но все-таки верится, что русские читатели, начиная с 1910-х годов, так сказать, «в массе» не были столь консервативны, что при одном упоминании о жирафе с попугаем испытывали шок, близкий к обмороку.
Однако помянуть об экзотике у Гумилева, чтобы лишний раз отметить вполне умеренный характер ее на фоне общемодернистских тематических исканий, все-таки приходится, ибо даже такой тонкий критик, как С. Я. Лурье, пытаясь «разоблачить» содержательную скудость гумилевской поэзии, вновь указывает на экзотику Гумилева как на нечто настолько оригинальнопритягательное, что само по себе искупает в глазах читателей все содержательные огрехи: «Научные работники цитировали при благоприятном случае стихи о пиратах и конквистадорах с таким же детским удовольствием, с каким бесстрашные любители переписывали их в заветные тетрадки. […] Получался убедительный образ инфантильного искателя опасных приключений, охотника поиграть со смертью в поддавки, между годами этой бессмысленной игры сочинявшего нарядные стихи для "сильных, веселых и злых"…» (Лурье С. Я. Помилование // Ахматовский сборник 1. Париж, 1989. С. 249). «Он был книжным мальчиком, — о том же, но более добродушно пишет А. Чернов. — Его "Капитаны" (конечно, первая их часть) написаны так, словно это он сам рвал из-за пояса пистолет, и потом десятки тысяч мальчишек плакали не о "времени большевиков", а — какие там девчонки! — о золоте с кружев, "с розоватых брабантских манжет". И пионерский галстук был не помехой. Его изысканный жираф легко перешагивал через два континента, и шепот "послушай, послушай!.." звучал громче набата двух войн» (Чернов А. Звездный круг Гумилева // Лит. газета. 1996. 4 сентября № 36 (5618). С. 6).
Приходится опять обратить внимание на то, что если бы советские «научные работники» и «бесстрашные любители» просто соскучились по «стихам о пиратах и конквистадорах», то им не нужно было бы рисковать в лучшем случае репутацией политически благонадежного, в худшем — свободой и головой, связываясь с запрещенными текстами, а следовало бы попросту обратиться к стихотворениям совершенно разрешенного Брюсова или терпимого цензурой Бальмонта и найти у них такие экзотические пласты и в таком количестве, что в сравнении с ними невинные гумилевские экзотические фантазии кажутся детским лепетом. А если кто-либо из любителей стосковался бы в советское время по «сильным, злым и веселым» людям, то можно было бы просто пойти в ближайшую библиотеку и, без всякой крамолы, более того, даже и без очереди, взять сборник рассказов великого пролетарского писателя Максима Горького и читать про тех людей сколько душе угодно…
Итак, мы видели, что не особенности биографии, не поэтическое мастерство, не экзотические темы сами по себе обусловили «феномен Гумилева» в русской культуре XX века.