Страница 2 из 14
Мальчик погладил по головке и спинке птичку, совсем вылезшую из-за пазухи. Птичка медленно, цепляясь коготками, переместилась из-под плаща на плечо.
— Прав ты, — сказал мальчик, — желать больше нечего.
Улыбка жгла ему губы.
И купец в розовом тюрбане понял: в сердце прокралась тревога.
Тревожно стало ему от этой улыбки, горько, больно. С чего бы?
Хотел замахнуться. Прогнать насмешника, негодяя!
Еще и накидку ему пожаловал!
— А вы издалека привозите красоту? — вдруг спросил мальчик, блеснув глазами. — Путешествуете?
Купец видел, видел свет, что загорелся на дне широко расставленных юных глаз.
Свет любопытства. Жажда простора.
И купец, вместо пощечины злой, улыбнулся отроку в ответ.
И я, Ангел Господень, видел из-под купола чистых и жарких небес, как мальчик и купец обменялись немногими, но важными словами; обменялись записками на тонких и узких полосках пергамента из нежной козьей кожи, прибитых к кедровым дощечкам; как на прощанье улыбнулись друг другу, уже без насмешки и страха, и глубоко заглянул розовый от волненья купец в глаза непонятного отрока, широко, как у молодого бычка, расставленные подо лбом; и долго глядел ему, уходящему с птичкой за пазухой, вослед.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ОРГАННЫЙ КОНЦЕРТ
Очень маленький человек, а казался себе непомерно большим. Много горя пережил.
У него на одиноком медном крючке в коридоре висел странный такой тулуп овечий, самосшитый, не помнит уже, кто сшил ему: то ли мать покойная, то ли тетка покойная, а покойная жена звала одежонку по старинке — зипун, так и он его стал называть: сверху серо-грязное плотное сукно, из такого шинели военным шили, снизу белая курчавая овчина к сукну пришита; за длинную жизнь протерся до дыр на локтях, моль побила толщь армейского сукна и мездру, но лишь кусок вывернутого внутрь, к теплу тела, старого овечьего меха спасал его в морозы.
Лютые морозы, стальные морозы.
Накрывался зипуном поверх одеяла. Ноги к подбородку поджимал. Дрожал. Согревался. И мерз опять.
Синие искры и стрелы мороза бежали по стеклу слепого окна, слагались в узоры и надгробные цветы. А он все не хотел умирать.
Он не хотел умирать, хоть смерть ему назначили безусловную и скорую. Никто не знает часа своего, это так, а он знал, ему — сказали.
Непомерно огромная жизнь прошла. Вся уместилась на ладони.
Ладонь твердая, кожа наждачная, мозоли у основанья пальцев, ближе к ладони, будто от весел. Будто б он всю жизнь работал гребцом. Что он делал руками? Ну да, работал.
Работали руки на всяких работах, изломались в костях, устали. Он ушел от всех работ, уволился отовсюду. «Как ты будешь жить?» — спрашивали его чужие, хриплые голоса. «Никак», — пожимал плечами, смеялся. «Никак — это значит не жить?» — тоскливо уточняли голоса и сливались в один серый волчий, меховой шорох. Наоборот, усмехался, только сейчас жить и начну.
Собирал пустые бутылки на задах заснеженных дворов, по оврагам, по пустырям, около бензинных гаражей; пел над бутылками песню, когда домой приносил и раскутывал, как дитяток, бережно вынимая из рваного заплечного мешка, притворявшегося ранцем.
Ел скудно. Жалкие деньги вырывались из кулаков ветхими сухими листьями, серебряными голыми рыбками. Уплывали. Вот бы и мне уплыть, подумал однажды чисто, беззлобно.
Куда уйти? Куда исчезнуть? О, исчезнуть от людей, вот счастье.
Ведь нужен Путь, и высчитать надо время, что пробудет в Пути.
И дойдет куда? Кто в объятья примет его? Кто простит?
У него в каморке висели две родовые, древние, избяные, лубяные, первобытные иконы. На одной горело темным, страшным золотом лицо Женщины, она крепко прижимала к груди Ребенка. А иной раз ему казалось — Старика. С другой пронзительно, беспощадно глядел Старик. Глядел сквозь его живую грудь. Сквозь стену. Сквозь ночную метель глядел, и зрачки его упирались в ледяную жесть крыш и в мертвые звезды. Если долго глядеть на Старика, он становился Ребенком.
И тогда он путал возрасты и времена.
И себя путал с кем-то другим, Иным, ему неподобным.
На столе торжественно и робко расставлял снедь: испеченную в печке, в жарко-синих и розовых углях, гнилую картошку, хрустальную старинную солонку с крупной серой солью, толсто нарезанный ржаной хлеб. Чай наливал в граненый стакан, стакан робко дрожал-колыхался в медном кривом подстаканнике — велик был подстаканник стакану, и велика была ему его жизнь: сшили кому-то чужому на вырост, а вот ему — по ошибке — досталась.
И только отщипывал от хлеба и клал черную пахучую, вкусную мякоть в рот, — в дверь звонили либо стучали, и он тихо, мелким шепотком, матерился.
Друзья приходили внезапно, крикливо и надоедливо. Все меньше их становилось. Он не знал, куда себя спрятать от них. Кипятил воду не в чайнике — у чайника носик отвалился давно, — в старой сожженной кастрюле; заваривал гостям чай прямо в чашках, и чашек год от года становилось все меньше. Расползались чашки, как тараканы. «Эх, Вася-Василек, — усмехались друзья, прихлебывая чай безо всякого там сахара или варенья, — эх, дружище, совсем обеднял ты! Жениться б тебе надо, а?» Он пожимал плечами: одно плечо торчало выше, другое ниже, такой сутулый был он, почти горбатый.
Один его дружок, наибольший надоеда, длинный как жердь-слега, он звал его Петрович, вот так однажды пил— пил пустой его зеленый чай — да и раскололся: вытянул из кармана книжечку без начала и конца, да ведь и без обложки, с обгорелыми страницами.
— В печке, что ли, сожгли! — беззлобно он воскликнул, помешивая ложечкой в граненом стакане невидимый, сказочный сахар.
А Петрович вооружился очками с разными стеклами: одно увеличивало глаз, другое уменьшало, и два глаза мерцали под заляпанными жирными стеклами, как куриное яйцо и перепелиное яичко, — развернул книжку, будто носовой платок, сейчас сморкнется! — и прочитал ему медленно, важно:
— «Когда он пересек Страну Пяти Рек и Раджпутану, поклонники бога Джайны просили его поселиться среди них. Но он покинул заблуждавшихся поклонников Джайны и отправился в Джаггернаут в землях Ориссы, где покоятся смертные останки Вьясы-Кришны и где белые жрецы Брахмы оказали ему радушный прием. Они научили его читать и толковать Веды, исцелять молитвами, разъяснять народу Священные Писанья и изгонять злых духов из тел человеков, возвращая им здравие». А? Каково?
Он ничего не говорил, обдумывая услышанное. Ложечка звенела в стакане. На миг ему почудилось — в стакане стоит маленький человечек, похожий на него, только очень старый, совсем старик; белые волосы игрушечного старичка треплет невидимый ветер, и старик вцепился сухими крючьями пальцев в край стакана, как в закраину лодки.
— Это сказка? — спросил он, вынув ложку из стакана. Поднес ложечку к губам и осторожно, по-зверьи, снял с нее губами невидимую святую сладость, и проглотил, и улыбнулся.
— Нет, не сказка это! — обиженно сказал приятель и поправил на носу очки, и толстое стекло сверкнуло дальней зарницей. — Это правда! Это про путешествие какого-то, едрить его, Иссы по разным экзотическим странам, вот это что! Слушай, классная книга! Я прочитаю — и тебе дам! Обязательно!
— Дай, Петрович. Пожалуйста, — наклонил он голову и потер ладонью мохнатую щеку.
— А может, тебе бритву подарить? — Голос Петровича сверкал шуткой, голодом и весельем. — А у тебя пожрать-то чего есть, окромя хлебца и картохи?
— Однако есть.
Он сел на корточки и полез в старый шкаф. Дверца заскрипела, посуда загремела, чашки и тарелки, из которых уже никто и никогда не ел и не пил, обреченно свалились друг на друга внутри шкафной фанерной коробки.
— Ну и музыка! — прокричал Петрович сквозь посудный грохот. — Ты че там шаришь, Василек? Да ну ее в задницу, еду эту! Это я просто так сболтнул, прости!
Он поймал в руки тарелки, как скользких, бьющихся живых рыб, втолкнул обратно — грудью, животом, — а живыми крючками дрожащих пальцев вынул из шкафа сверток. Разогнулся, шагнул к столу. На столешнице медленно, важно разворачивал промасленную желто-серую бумагу. Запахло солью и слезами.