Страница 3 из 15
- Уриил, каковую планету небесную ты, Преблаженный, в руце своей держиши, – только и могу вымолвить я косноязычно, по-древнему стараюсь – а не могу, забыт язык, на котором предки мои молились и Божественные книги читали. Что кричали в битве? Что шептали в любви? За трапезой молча яства вкушали. На похоронах молча плакали.
Молчу в восторге, ибо вижу – ШЕСТИКРЫЛЫЕ СЕРАФИМЫ БЬЮТ КРЫЛАМИ АРХАНГЕЛЫ, ВОИНЫ НЕБЕСНЫЕ, ВОЗДЫМАЮТ КОПЬЯ И МИХАИЛ ГОВОРИТ: ХРИСТОС И ГАВРИИЛ ГОВОРИТ: ФЕОС И РАФАИЛ ГОВОРИТ: ДЕСПОТИС И УРИИЛ ГОВОРИТ: СОТИР И я слышу, как Михаил шепчет мне на ухо: ХРИСТЕ И выдыхает Гавриил: БОЖЕ И молится Рафаил: ВЛАДЫКА И молча, сурово глядит Уриил: СПАСИТЕЛЬ Ветер рвет, развевает, относит в сторону полы атласных плащей, развышитых перлами и рубинами далматиков, складки коротких военных хитонов, и маленькой, совсем крохотной вижу я себя перед огромностью, мощью великого Воинства Небесного. Что наши войны перед Небом? Что наши взрывы и выстрелы – перед этими вечными, в кулаках сжатыми небесными копьями? Пока Архангелы еще стоят под куполом – они нас защищают. Пока они держат на ладонях наши бедные планеты – держится еще наш мiр. ШЕСТИКРЫЛЫЕ СЕРАФИМЫ БЬЮТ КРЫЛЬЯМИ. КРЫЛО ЕСТЬ ВОЗДУХ. КРЫЛО ЕСТЬ БЛАГО. КРЫЛО ЕСТЬ ВОСПАРЕНИЕ. КРЫЛО ЕСТЬ ПРОЩЕНИЕ, ДАЖЕ ЕСЛИ ТЫ КРУГОМ ГРЕШЕН. ТЕНЬ КРЫЛА ЕСТЬ СВЕТ. У СЕРАФИМА ШЕСТЬ СВЯТЫХ КРЫЛ. И КАЖДОЕ КРЫЛО ТРЕПЕЩЕТ. ПЕРВОЕ КРЫЛО ЛЕТИТ: БОЙСЯ. ВТОРОЕ КРЫЛО БЬЕТСЯ: КАЙСЯ. ТРЕТЬЕ КРЫЛО ВЕЕТ: ОТКРОЙ ОЧИ СВОИ. ЧЕТВЕРТОЕ КРЫЛО ПАРИТ: МУЖАЙСЯ. ПЯТОЕ КРЫЛО СОКРЫВАЕТ: МОЛИСЬ. ШЕСТОЕ КРЫЛО БЛАГОСЛОВЛЯЕТ: ЛЮБИ. ОНИ ЛЕТЯТ НАД ТОБОЮ, НАДО МНОЮ. ОНИ ЛЕТЯТ НА ЗАПАД И ВОСТОК, НА СЕВЕР И ЮГ. ОНИ ВЕЗДЕ, И ПАСХА НЕБЕСНАЯ – ВСЕГДА ДЛЯ НИХ. ЕЛЕЙ ЗВЕЗДНЫЙ ЛЬЕТСЯ НА НИХ. ЛАДАН НОЧНОЙ ВОСКУРЯЮТ ОНИ. МИРО ПОДЛУННОЕ СТРУИТСЯ С КРЫЛЬЕВ ИХ. МЫ, НИКТО, НЕ ВИДИМ ИХ НИКОГДА. А ТОТ, КТО ОДНАЖДЫ УВИДИТ СЕРАФИМА ШЕСТИКРЫЛОГО, ТОТ ПРОЗРЕВАЕТ ДУШОЮ И ОЧИЩАЕТСЯ ТЕЛОМ – И ДЛЯ ЭТОГО СВЕТА, И ДЛЯ БУДУЩЕЙ ЖИЗНИ. А ТОТ, КТО ДЕРЗНЕТ ИЗОБРАЗИТЬ ИХ ПОД КУПОЛОМ ХРАМА, ТОГО… …и я силюсь рассмотреть, кто же там, за спинами женщин, старой и юной, кто же там, там, далеко, тает, мерцает за из спинами и плечами в медленно плывущей по реке лодке, растворяется в нагромождениях тьмы, в черном и сизом, грозовом ветре с запада, в смешении серебряно-чистых и грязно-песчаных струй, а, это Волга и Сура смешались, переплелись, как пряди в девичьей косе, кто там, кто, я же вижу фигуру, художник же ее намалевал, знаю, хоть размыто, потайно, а просвечивает… вот… рука золотеет… скула серебрится… красно-кирпичный рот, на миг дрогнув – слово хотел изронить, – гаснет во мраке, как нагоревшая свеча… красное и черное, медвежьи черные леса за Волгой, песчаная розовая коса входит, как нос лодки, в вечную ночь… последняя, ярая, золотая, как нож золотой, в крови, как хвост рыбий алый плеснулся в реке, на фарватере самом, прорезалась вспышка заката… Не увидела. Все. Ночь. Храм погрузился во тьму. Я, сидящая на каменном полу, обняв колени, погрузилась во тьму. Только еще горели, красным кармином, суриком алым пылали прорези в каменных подкупольных барабанах, узкие, щелевидные окна, темнели, наливались засохшей, Крестной кровью; затягивались черным крепом; гасли; умирали. УЖЕ НЕ СЕРАФИМ Я уже не священник, и поэтому я говорю просто. Я говорю без боязни. Где ты, мой золотой ребенок? Где твои ручки, ножки, глазки? В каждом ребенке – Бог; и в каждом человеке – Бог. Я теперь знаю, что – в каждом. Я раньше не верил. Когда бы священником – не верил. А как перестал им быть – все сразу понял. Сынок, ты убежал от меня, ты испугался меня. Моего зла испугался. Дьявола во мне – испугался. А я играл с тобой в футбол. Они надо мной все смеялись: батюшка, а в футбол с мальчишками играет! Ишь как по лужайке сигает взад-вперед, и мяч пинает, и хохочет! Непорядок. Разве это священник? А я смеялся от радости, что я в футбол играю с тобой. И кувшинки желтые, остро пахнущие медом и рыбой, я срывал тебе, дитя мое, когда мы на лодке плавали, плыли мимо коряг, мимо широких, как копыта огромной лошади, темно-болотных листьев, сплошь, скользким ковром, закрывающих воду. Как смешно, чисто ты пел в хоре! В твоем, детдомовском хоре. Я учил вас петь знаменный распев, и демественный распев тоже, и «Херувимскую», и псалмы царя Давида, и «Свете тихий». Дети так ловят все! С лету. У тебя чистый голос и хрустальный слух. Тебе бы на клиросе петь – в соборе, в большом соборе, под сводами… «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй на-а-а-а-ас…» Мальчик, милый! Крепче зажмурить глаза. И никогда их не открывать. Нет, открыть. И увидеть жизнь в лицо. И увидеть, как ты идешь, уходишь по снегу – босиком – нет, в носочках, в вязаных носочках, что она, она тебе связала. Иулианья. Старая мать твоя. И солнце зимнее ярко, страшно окатывает блесткий, как стеклянная мелкая крошка, снег тяжелой желтой ледяной водой, и снег режет глаза, режет острее самого острого лезвия. До слепоты. Они меня разжаловали. Лишили сана. Я знал; я понимал, что так будет. Я не держу зла ни на кого. У Церкви закон, и он суров. Как суров и непреложен любой канон. Канон всякий нарушает, и самый малый иерей, и важный патриарх. Все мы не без греха; грех на всех. Все должны каяться, и каяться крепко. Не один я. Я так помню это собрание святое в городе, в епархии. Созвали много священников. И старых, и молодых. Монахи из Благовещенского монастыря сидели в зале молча, глядели на меня осуждающе, круглыми византийскими глазами, и бороды их – такие разные, то кудлатые, то сивые-жиденькие, то мохнатые-мощные, и седые, и жгуче-черные, и снегово-белые, и окладистые, колючими лопатами – возмущенно шевелились. Вон, вон он, охальник, безудержник, грешник! Вон – тот, кто брату своему, Авелю, последний глаз выбил! И – ослепил его! И – еще немного, и убил бы его! Я сидел тихо, не шелохнувшись. Молился ли я тогда про себя? О чем я думал тогда? Не помню. Каюсь: не помню. …нет, помню. Закрывал глаза – и луга, перелески зеленые, ржавые, морозно-серебряные неслись передо мной, мелькали, как летящие, из детской сказки, ковры; речка Хмелевка петляла в зарослях, в кустах; пели, заливались безумием радости птицы; небо распахивалось, расходились сияющие облака, как створки врат, – и я по лугам, по полям этим осенним, ржавым бежал, увязая в черноземе в высоких, по колено, сапогах, – а куда бежал я? Раскинув руки, бежал навстречу Настеньке моей, Насте, На… «Ты более не священник, – услышал я над собой тяжелый, как гиря, голос владыки, – недостоин быть им». И что-то еще говорил тяжелый голос про грехи, про покаяние, про трудное возвращение к мирской жизни, про далекое прощение Божие. «Как случайно он в Церковь залетел, так случайно из Нее и вылетел!» – пискнул противный, тощий голосишко сбоку, будто сверху, из-под потолка. Я не оглянулся. «Вылетел – не случайно», – поправил толстый, грубый голос – тот, первый, тоненький. Я не смотрел на тех, кто говорил. Я смотрел прямо перед собой. А прямо передо мной тускло светился в лучах заката, бьющих в пыльные высокие окна, пыльный пол актового зала, где меня лишали моего священства, маячили пыльные кресла, виднелся край дощатой грязной сцены, и все было буднично, скучно, страшно, темно и пыльно. И бесповоротно все. И я сказал себе: все, отец Серафим, отпрыгался, уже больше ты не отец и не Серафим ты никакой. Что дальше в жизни будет с тобой? И я поднял лицо. И поднял глаза. И увидел наверху не купол деревенской, бедной церковки моей, где я много, много долгих лет все свои службы нищие служил; а светлое женское лицо увидел я, и красавица моя глядела мне в глаза, и я ей в душу глядел. И поднял руку. И перекрестился широко на сияющий потолок. На чистое, бездонное небо мое, жизнь мою. И шепоток рядом услышал: «Крестись, крестись вот теперь! Не накрестишься…» И я обернулся к шепчущему и громко, на весь пыльный актовый зал, сказал ему: