Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 10



Оковалков в казарме разыскивал сержанта Щукина. Угловатый, большерукий, обстоятельный, он сердито выговаривал Бухову, вернувшемуся из караула.

— Ты его сейчас вдаришь, а потом он же тебя, раненого, понесет. Я тебе, Бухов, последний раз говорю: не тронь Мануйлова!

— Да его, соплю, учить надо! Покамест мы его, соплю, на себе носим!

Тут же огорченный, униженный хлопал белесыми ресничками солдат Мануйлов.

— Отставить базар! — перебил их Оковалков. — Щукин, ко мне!

Он отвел сержанта к кирпичной обмазанной печке и поведал ему план имитации боя.

— Нужна банка крови. Иди и зарежь собаку!

— Какую? — спросил сержант.

— Любую. Их полно у тюрьмы увивается.

— Понял… Мануйлов, возьми в каптерке стеклянную банку из-под томатов. Топай за мной!

Прихватив нож десантника, Щукин неторопливо, чуть косолапо пошел, давая догнать себя Мануйлову, несущему литровую стеклянную банку.

Оковалков, шагая следом, подумал: в роте, состоящей из множества характеров, судеб, устанавливается естественное равновесие, где дурные свойства одних уравновешиваются достоинствами других. Лень — трудолюбием, трусость — отвагой, жестокость — добротой, глупость — смекалкой. Этот сержант своим спокойным доброжелательством, множеством мелких умений и навыков, здравым смыслом умягчал тлеющее среди солдат недовольство, усталость, готовность к ссорам и вспышкам — ко всему, что несла в себе унылая, азиатская, лишенная смысла война.

Они подошли к земляной тюрьме, и от выбеленной тесовой ограды им навстречу поднялась, навострила уши, замахала хвостом пестрая пыльная свора. Собаки обнюхивали их, облизывались, подобострастно заглядывали в лица. Лишь одна осталась лежать, не оторвала морду от лап, болезненно повела в их сторону трахомными глазами.

— Вот Шарик, его и забить, — сказал Щукин, жалостливо глядя на пса. — Он по минам лучше всех работал. Такие фугасы вытаскивал. То ли тола нанюхался, то ли какая зараза пристала. Подыхает. Его и забить, чтоб не мучился.

— Как забить? — испугался Мануйлов, выставив вперед стеклянную банку. — Зарезать, что ли?

Мануйлов полтора месяца как прибыл в часть. Следом командиру пришло жалобное слезное письмо его матери, которая писала, что живет одна и сын у нее единственный. Она умоляла командира сберечь сына, вернуть обратно живым. Мануйлов прошел акклиматизацию, отработал по стрельбе и по тактике, и сегодня ему предстоял первый боевой поход.

— Товарищ майор, возьмите у него банку! — попросил Щукин. Примеривался к лежащей собаке, оглядывал ее с боков. — В деревне похожая была. Тоже Шариком звали…

Наклонился. Собака потянулась в нему, пыталась лизнуть. Он взял ее за уши, отчего собачьи глаза стали узкими, длинными. Оттянул назад голову и резко провел десантным ножом по шее. Сквозь мех ударила черная жирная кровь. Собачья пасть обнажила язык и мокрые в страдании зубы. Сквозь рану в голове вместе с красным пузырем вырвался хлюпающий стон.

Оковалков подставил банку, омываемую пульсирующей алой струей. Щукин давил собачье тело к земле. Ноги собаки скребли и сучили, а отвалившаяся назад голова растворила на горле второй красный рот. Банка наполнилась, кровь пролилась на землю, мгновенно пропитала пыль. Другие собаки вились в стороне и скулили.

Оковалков отставил банку, отер о землю окровавленные пальцы. Щукин выпустил собачьи уши, и мохнатое тело, вялое, в клочьях липкой шерсти, улеглось на землю.

— Мануйлов, ты что? — Щукин повернулся к солдату. Тот сидел на земле, откинувшись к доскам изгороди, белый, как известь забора. Глаза его были закрыты, губы посинели. — Ты что, Мануйлов?

Щукин несколько раз, короткими шлепками, ударил его по щекам, привел в чувство. Солдатик замигал ресницами, в губы его стала возвращаться розовая жизнь.

— Ничего, Мануйлов, бывает, — Оковалков поддерживал легкую голову Мануйлова, испытав к нему мгновенное щемящее чувство. — Кровь любого на землю свалит. Недаром ее природа глубоко в жилах прячет.

Щукин отирал о землю лезвие ножа, накрывал банку пластмассовой крышкой.



— Пойди закопай, Мануйлов, — сержант кивнул на мертвую собаку, бережно поднимая банку, полную красного густого сиропа.

Оковалков заметил, как на мокрый, пропитанный кровью мех села первая глянцевито-зеленая муха.

Рота обедала в низкой саманной столовой. На растресканной глинобитной стене был нарисован белый лебедь, летящий над зеленой Россией. Группа «732», отобранная на засадные действия, два десятка солдат, гремела ложками отдельно за длинным столом, на котором светлым цилиндром высилась алюминиевая кастрюля. Как было заведено, перед выходом офицеры обедали вместе с солдатами, еще в гарнизоне начинали делить с ними мелочи военного быта, сливались с ними в нераздельное перед предстоящими тяготами единство.

Оковалков, Разумовский и старший лейтенант Слобода сидели рядом, ожидая, когда темнолицый узбек-подавальщик принесет миски с гречневой кашей.

— Что-то у тебя суп пересолен! — шутливо-грозно упрекнул подавальщика Разумовский. — Влюбился, что ли?

— В кого, товарищ капитан? — подхватил шутку узбек, ставя перед офицером миски с липким варевом каши, в котором желтели волокна тушенки. — Ханум нету, девушка нету, будем Союз ждать!

— Не могу! — отставил миску Слобода, едва ковырнув кашу. — Глаза не глядят!

— Что так? — удивился Разумовский, набивая рот кашей. — Последний раз тепленькое, мягонькое, а дальше только сухпай.

— Не могу, тошнит от этой стряпни! Лучше с голоду сдохнуть! Не принимает душа!

Оковалков внимательно посмотрел на взводного. Он был сер, глаза его бегали, руки дрожали. Еще недавно яростный и азартный, он носился по полю, свистел в два пальца, а теперь глаза его болезненно блестели и он сипло дышал.

— Что они там, повара, ненавидят нас, что ли?

— Разрешите, товарищ майор! — к столу подошел Щукин, деликатный, обходительный и серьезный. — У Петерса завтра день рождения. Думали — завтра поздравим, а тут выступление. Разрешите сегодня поздравить?

— Разрешаю, — сказал Оковалков.

Щукин вернулся к солдатским столам, где среди жующего люда виднелась белая голова латыша.

— Рота, кончай греметь ложками! — крикнул Щукин и, дождавшись тишины, продолжал: — Петерс, как говорится, будь здоров! Третья рота поздравляет тебя с днем рождения! Чтобы рация твоя, как говорится, всегда выходила на связь. А позывной оставался «Так держать!». Мы тебя любим, Петерс, и уважаем!

Вышел повар в чистом белом сюртуке, вынес на подносе торт, на котором струйками сгущенного молока было выведено, «Петере, спецназ».

Латыш поднялся, смущенный, довольный, поклонился повару, принял торт, держал его на весу. Все хлопали. Бухов радостно колотил одну тяжелую ладонь о другую. Мягко, радостно аплодировал Мануйлов. Шлепал в ладони переводчик Саидов.

К столу подошли два грузина, Кардава и Цхеладзе, смуглые, горбоносые, с блестящими вьющимися волосами.

— У нас обычай есть. На рождение песни петь. Споем тебе, Петерс!

Они обнялись, словно соединились в гармонию их голоса и дыхания. Начали петь страстно, с переливами, то возносясь до хрустального звона, то спускаясь до бархатных рокотов. Их лица, заведенные глаза, близкие чернявые головы источали нежность и счастье. Оковалков, не понимая слов песни, знал, что она о красоте, благе, о матери и отце. Эти два солдата в выгоревшей форме среди убогой саманной столовой перенеслись на Родину, два нарядных красавца среди любящей многолюдной родни.

Петере слушал, не выпуская торт, серьезный, сдержанно-благодарный. Оковалков чувствовал, как невидимый луч соединяет этот скудный военный быт, казарму, ружейную комнату с далеким оставленным миром. У каждого солдата был покинутый дом, из которого его увели, оставили пустоту. И их близкие берегли эту пустоту, молились на нее, ждали, когда она снова заполнится.

Грузины кончили песню. Обняли именинника, хлопали его по плечам.

— Я сегодня вам гол пропустил, — сказал Петерс. — В другой раз — никогда!