Страница 5 из 11
— Птенчиков, — устало улыбнулся Кологривко, — да погоди ты цирк разводить. Сегодня со мной в «зеленку». Отдохни, ночь спать не будешь. На стрельбище — после обеда. Там и покажешь фокус! Понял, Птенчиков?
— Так точно! — ответил солдат. Сиял круглыми, птичьими глазами, крутил заостренным носом. — Это не вы потеряли, товарищ прапорщик? — И он протянул Кологривко ножичек с пластмассовой усатой головкой.
Кологривко не мог понять, когда этот ловкач вытянул ножичек у него из кармана.
Кологривко вернулся в свою комнатушку, достал из тумбочки ворох азиатских одежд. Длинные жеваные шаровары. Долгополую рубаху. Жилетку. Свитую, сложенную гнездом, чалму. Шерстяную накидку. Афганский наряд, в который облачался, отправляясь на разведку, в засаду. Желтоватая, линялая рубаха была порвана. Прапорщик достал иголку и нитку, стал аккуратно сшивать прореху, делая длинный рубец на ткани, выдергивая прелые, расползавшиеся волокна.
Это облачение, «духовский» костюм, он добыл у пленного. Душманы, привезенные в полк на броне, испуганные, потрясенные, пережившие обстрел и побои, жались к саманной стене. Солдаты, покуривая, поплевывая, смотрели на них из люков. И он, Кологривко, выбрал из пленных того, что был одного с ним роста, заставил раздеться, сгреб пыльный ворох одежд. Уходя оглянулся: пленный, голый, худой, с костистыми плечами и ребрами, ежился, топтался у стальной гусеницы.
С тех пор он не раз облачался в чалму и пузырящиеся шаровары. В засадах, когда зарывался в бархан и вел наблюдение за красноватой, волнистой пустыней, не мелькнет ли где вялый дымок «тойоты», не затуманится ли пылью верблюжья караванная тропа. Укутывался накидкой, пряча под нее автомат и гранаты, когда провожал командира на тайные встречи с разведчиком: пока они говорили о чем-то, он вглядывался чутко в сумерки, на тропу, на мостик у ручья, сжимая под накидкой готовый к стрельбе «акаэс». В последний раз, во время ночного налета на придорожный дукан, где пряталась душманская группа, он порвал рубаху. Подкатили без огней на двух «бэтээрах», вломились в дукан, забросали «духов» гранатами и во тьме, среди вспышек и трасс, он зацепился рубахой за крюк, вырвал клок.
Теперь он сшивал ветхую ткань, протыкал ее иглой, готовился к ночному рейду. Чувствовал запахи, исходящие из поношенных материй. Они источали слабые дуновения дыма, полыни, домашней скотины, крестьянского двора, очага, пахли чужим человеческим телом, передававшим холсту и сукну свое тепло и дыхание во время трудов и хождений, полевых работ и молений. В матерчатые складки и швы залетел и держался запах железа и пороха, бензиновой гари и смазки. Испарения хлебного поля смешались с едкими дымами войны. Прапорщик улавливал легчайшие токи, исходящие от азиатской одежды. Думал: кто еще после него накинет на плечи желтоватую, линялую ткань, водрузит на голову пышную, как капустный кочан, чалму?
Впервые в жизни он взял в руки иглу в детском доме, после встречи с женщиной, которую принял за мать. Он увидел ее на другом берегу ручья, в белом платье. Такая мука, любовь, вина были на ее блеклом лице, что он тотчас узнал свою мать. С криком кинулся к мостику, на тот берег, чтобы скорее ее обнять. Но когда добежал — никого. Только лежала на траве белая ленточка. Он поднял ее, долго рыдал. Знал, что это мать приходила на него посмотреть. Ленточку он пришил изнутри к своей детской куртке, долго и неумело орудуя иглой.
Сейчас он чинил прореху, испытывая неясную нежность и вину перед этими поношенными одеяниями. Они были созданы человеком по образу своему и подобию. Бессловесно и преданно служили ему, сопутствуя в страдании и радости. Умирали, исчезали, изнашивались вместе с человеком.
После обеда на стрельбище сошлись обе группы — майора Грачева, в которую входил Кологривко, и вторая, возглавляемая капитаном Абрамчуком. Капитан, высокий, чернявый, жилистый, с красным шрамом через все лицо, доложил майору о готовности групп.
Стрельбище размещалось за гарнизоном, в сорной пустыне, с маленькими вихрями пыли, с далекими, разрушенными временем глинобитными крепостями. Свалка отходов, накопленная за десятилетие, ржавела грудами банок. Над ними, не боясь людей, медленно всплывая на потоках горячего ветра, кружили грифы. Иные из них, хлопая крыльями, отталкивались от гремящих банок, взлетали. Другие высоко парили, растопырив маховые перья, похожие на черные алебарды.
— Группы к стрельбе построены!.. Постановка мишеней закончена! — доложил Абрамчук, небрежно касаясь виска кончиками изогнутых пальцев.
— Покажи, как твои «звери» стреляют, шкура-мать! — Майор, довольный, поглядывал на выстроенных стрелков, на далекие, установленные вместо мишеней консервные банки, на позиции, отмеченные рытвинами, лежащими на земле автоматами, вскрытыми патронными цинками. — После вчерашнего руки не дрожат, Абрамчук?
— Никак нет, — ухмыльнулся капитан.
— Чего здесь человеку осталось, в этой дыре? Женщин хороших нет, шкура-мать! Спирт соляркой воняет! Одна радость — пострелять! Давай, покажи, чьи «звери» лучше стреляют — твои или мои? А то штабные умники хотят войну без выстрелов сделать! И чтоб победа в кармане, и патроны все целы! Нет, товарищ генерал, так не бывает!.. Давай, Абрамчук, командуй!
Стрелки ложились на теплую землю, били в мишени. Прочеркивали хлысты очередей. Дырявили банки, гоняли их пулями по пустыне. Трещали автоматы и пулеметы, рассылая бледные трассы. Солдаты, отстреляв, бежали к опрокинутым мишеням, водворяли их на место. Снова стреляли. Над стрельбищем, в горчично-рыжем небе, кружили грифы, делали плавные, однообразные круги.
Справа от Кологривко стрелял Белоносов, спокойно и точно, короткими очередями, окружал банку солнечной пылью, сбивал ее и гвоздил.
— Вернусь домой — убей, ни в жисть не возьмусь за это дело! — сказал он, завершая стрельбу. Отсоединил магазин, передернул затвор автомата. — Охотничье ружье дома есть, и то заброшу. Чтоб уши мои больше не слышали, глаза не глядели и нос не нюхал! Он отстранил лицо от оружия, источавшего запах горелого пороха. — Пропади оно пропадом, чтоб его мухи съели!
Слева от Кологривко стрелял сержант Варгин. Удобно расставив ноги, выцеливал далекую банку. Оружие в его руках казалось игрушечным. Цевье исчезло в шершавой, огромной ладони. Приклад казался хрупким, соприкасаясь с могучим плечом.
— Я бы этого насекомого рядом с собой уложил и дал бы ему магазин расстрелять. Поразишь мишени, тогда и говори со мной. А нет — ну и вали отсюда статейки писать! Да я ему, товарищ прапорщик, руки не подам, если на его руке мозоли от спускового крючка не увижу! А карандашные мозоли не в счет! — Он завершил стрельбу, отшвырнув далеко ударом пули консервную банку. Дожидался, когда отстреляются другие и можно будет пойти и поднять, рассмотреть продырявленную теплую жесть.
Лейтенант Молдованов нервничал. Стрелял и — промахивался. Косился на лежащего рядом Птенчикова. Раздражался своими промахами, тем, что солдат, казалось ему, ухмыляется. Снова стрелял. Очереди ложились перед банкой, занавешивая ее полоской пыли.
— Да вы, товарищ лейтенант, не топите мушку! Чуть выше берите! Или планочку выставьте поточнее! — посоветовал ему Птенчиков.
Но это сочувствие вызвало в лейтенанте ярость.
— Заткни «варежку»! — грубо оборвал он солдата. — Под руку не ори! А то отскочить может!
Снова нажал на спуск. Пули прошили землю, не достав мишени. Лейтенант в гневе, стыдясь своей неудачи, виня в ней Птенчикова, резко отложил автомат.
— Эх вы, звери косолапые, вот как надо стрелять! — Майор вскочил, воздел автомат в небо.
Низко, черпая воздух растрепанными окончаниями крыльев, летел гриф. Майор навскидку ударил, проводя бледно-розовой трассой по грифу, настигая его в пустоте. Было слышно, как пули пробили высоко парящее тело. Гриф споткнулся, сложил черные крылья и растрепанным комом рухнул. Тяжело, как куль, ударил о землю. Все, кто лежал на позиции, повскакали, помчались к птице.
Окружили раненого, умиравшего грифа. Пуля пробила ему грудную клетку. Торчала белая кость, окруженная мокрыми, липкими перьями. Крылья, обломанные, широко распростерлись в пыли. Голова на лохматой шее приподнималась. Клюв был раскрыт. С желтых, костяных пластин, с острого, дрожащего языка капала кровь. Глазки, ненавидящие, тоскливо смотрели, мерцали на людей последним, из боли и ненависти, отрицанием.