Страница 20 из 22
Насколько больше, думал я по дороге домой, возникает в организме душевных сил, когда возмужествовал ты принять жизнь – тяжкую эту жизнь – во всей ее ужасающей полноте и любовном вмещении в себя взаимоненавидящих сторон и частностей, чем тогда, когда ты дергаешься высокомерно и тщетно изводишь дневную энергию на возведение дырявых преград между небрезгующей еюи самозатравленным тобою…
Первый раз в жизни решился пройти проходными дворами, столь обожаемыми Котей. Никакой дурноты. Хотя нигде задворочные запашки всего завалявшегося не скапливаются так скученно и дружно, как в проходных дворах и в затхлых их тупичках… Поднялся к себе по лестнице черного хода, чего тоже никогда прежде не делал. Лишь выносил по просьбе Коти, да и то зажав нос, пищевые отходы и помещал их в спецведра. Объедки эти должны были, по идее, вывозиться чуть ли не ежедневно на скармливание каким-то мифическим, повторяю, поросятам. Но тухли они, бывало, в подъездах по неделе. И вонь эта, просачивавшаяся странным образом в квартиры, наводила меня лично на нервные и безысходные размышления о разложившемся отечественном сельском хозяйстве…
Ничего. Поднялся. Прошел сквозь позорно пахнущий строй пищевых поросячьих спецведер. Сделал на третьем этаже вид, что не замечаю отставного полковника из соседнего подъезда, притыривающего в полиэтиленовый мешочек непротухшие огрызки костей, корки сыра, колбасные шкурки и еще что-то, пригодное для пропитания трех полковничьих гончих. Гончих собак, говаривал этот общительный сосед, прокормить бывает сложней, чем парализованных родственников… Так вот, я сделал вид, что возвращаюсь с гулянки в чумном виде и ни-че-го-шень-ки не замечаю. Но если бы вы знали, какое чувство сдавило вдруг мое сердце от горестного зрелища, какая тоска подгадила моему организму в момент его решимости соответствовать раскладу общей жизни и какие антисоветские мысли замельтешили в незажившей еще голове, словно жирные мухи вокруг тех же спецведер, – если бы вы это знали!… Сгорая от стыда за отставного военного, достаточно нанюхавшегося в кровавых кампаниях пороха и прочей смертоубийственной мерзости, а нынче вот не имеющего возможности прокормить достойным образом трех любимых животных, я постучал в дверь… Молчание… Стучу снова… Весьма, думаю, странно, потому что свет в квартире, если я не ошибаюсь, горел. Причем горел во всех комнатах… Стук мой, конечно, трудно услышать при работающем телевизоре, но не оглохла же она… Начинаю барабанить в дверь и ждать ответа. Одновременно слышу, как внизу разгорается лестничный скандал. Слышу, как застуканный кем-то полковник отбрехивается и страстно уверяет, что он не только не вытаскивал никаких костей и ошкурков, но, наоборот, пытался спровадить свои личные, семейные объедки в чужое ведро, потому что в его подъезде все ведра давно не выносили, а партией строго указано не выкидывать на ветер ни одной калории. Но жильцам ясно было, что к чему, и кто-то пригрозил полковнику черкануть жалобу министру обороны на противозаконные действия, чтобы притянуть его за регулярные кражи подкормка для каких-то действительно мифических поросят…
Я продолжал стучать в дверь, довольно раздраженно думая о том, где находятся эти поросята, на чьи столы они попадают после зареза и каким образом можно проконтролировать работу сборщиков пищевых отходов… Не может быть, чтобы и в таком деле все обошлось без частного мошенничества… Но теперь вы берегитесь, сволочи, решил я. Теперь я не буду чуждаться гражданской жизни, выматывающей человеческие силы и нервы. Завтра же лично прослежу все тайные пути развития наших объедков в вашу беззастенчивую прибыль… Тут из магазинного свертка так отвратно шибануло в ноздрю залежалой морской капустой, изначально враждебной нашему сухопутному, как выражается мой друг философ Г-в, национальному космосу и благоразумной нашей идее квашения белокочанной прелести, – так шибануло, да еще и садануло запрелой селедочной ржавью, словно заплаканными кандалами по башке двинуло, что я взбешенно полез было за ключами в карман брюк провонявшими донельзя руками. В тот же самый момент Котя наконец-то открыла дверь.
На милом мне лице – неподдельное изумление: «Почему не позвонил?… Я боялась открывать. По черной лестнице повадились ходить цыгане. Одни предлагают фальшивый мед из ворованного сиропа, другие в этот момент вытаскивают рыболовными крючками ценные вещи…»
Я пропустил мимо ушей всю эту торопливую тарабарщину. Я завороженно, как всегда, вглядывался в Котины глаза, в Котины губы, в мочки ушей, нежно налитые розовым жаром на ярком свету, в несколько растрепанные, в сладостно медовые ее волосы и отяжелевал от непревоз-могаемой похоти. Просто остолбенел, стоя на пороге кухни со зловонными морскими дарами в растерянных руках… «Что за запах, Сережа? Что с тобой?» «К возвращеньи-цу, – говорю, – купил народной закусочки. Посидим сначала или полежим?… Целых две недели уже, Котя, листья грустно опадали…» «Ты не-воз-мо-жен просто со своими листьями… что за народная закусочка?… Ты действительно сошел с ума?… Немедленно выброси все это вместе с бумагой поросятам… и прекрати с порога лезть в постель… только одно на уме… хватит фаллократствовать…» «Котя, – удивляюсь, – я твой муж Сережа. Наше многолетнее желание – обоюдно взаимно. Я не могу жить вне нашей постели, но согласен, что сначала надо посидеть, выпить и закусить». «Выкинь, пожалуйста, эту тухлятину, прими душ и отмой руки моим мылом. Я что-нибудь приготовлю. Ни на что не хватает времени…»
Меня разобрала некоторая обида. «На блох и пленных жертв у тебя времени хватает», – сказал я. «На это хватает, потому что это – единственная наша надежда. Это – премии, степень, поездки, «жигуль» для тебя же и человеческое питание. Как ты себя чувствуешь?» «В последних астрах, – говорю, – печаль хрустальная жива… и все такое… пятое-десятое…» «Передо мной ты можешь не разыгрывать идиотика. Я – не генерал. Со мной этот номер не пройдет…»
Я промолчал, ибо холодный душок разлаженности старинных отношений связывает язык и омертвляет способность к бытовым движениям. Печально выбросил в спецведро смердящую покупку. Одежду свою, насквозь пропитавшуюся букетцем морской капусты, ржавой сельди и просоленной трески, спешно вынес на балкон.
Что-то вдруг подозрительно смутило мою ноздрю, слегка уставшую от бесстрашного и небрезгливого вдыхания в городе всего обыденного. Что-то странно насторожило ее. Память любого человека в таких случаях начинает работоспособно суетиться, пытаясь откопать в себе первоисточник впечатления. Мою память обычно подзаводили к работе не внешние приметы чего-либо или кого-либо, но запахи и самые безалаберные их смешения.
Я полез под душ, раздражаясь все больше и сильнее оттого, что не могу определить происхождение учуянного. Подумал, что не мешало бы всем желающим нарушить священные границы СССР заметать следы кашицей из морской капусты, полуразложившейся селедки и выеденной солью трески. Самая натасканная ищейка схватила бы воспаление слизистой оболочки своего чудного чуяла от этой ехидно-цепкой, всверливающейся в плоть твою, тупо завораживающей память и существенно ослабляющей умственные способности воняловки… Сейчас, думаю, отмоюсь и непременно вспомню, что это за запашок, мучительно знакомый и настораживающий в области сердца? Вспомню, если не нашкодили ученые своими лазерами в моей памяти… Вспомню… А то, что Котя взъерошилась при моем приходе, то нету, очевидно, на белом свете такой всезабвенной любви, чтобы помогла она любящей женщине с ходу броситься в объятия мужа, презрев пропитанность его одежки и плоти ужасной продукцией советского рыбного магазина. Тут вправе возмутиться все душевные и сердечные силы человека, то есть женщины и супруги, и категорически восстать против вони, унижающей чувства и попирающей скромную красоту семейных отношений.
Под душем я ужасно продрог, потому что под дверь ванной поддувало горестным осенним холодом. Продрог, но отвлекся от напряженного припоминания и, как всегда, мурлыкал в страстном предчувствии близости с Котей: «Был день осенний, и листья грустно опада-али… в последних астрах печаль хрустальная жива-а-а…» Дважды отдраил тело свое мочалкой, но запашок навязчиво пристраивался – пакость – к внутреннему обитанию. У нормальных людей это порой происходит с настырными фразочками, а у меня еще и с запахами. Непременно должен тут подчеркнуть, что каким бы отвратительным, возмутительным, раздражающим и доводящим до уныния ни был тот придонно-рыбный букетец, воспитанный нарпи-том, – принадлежал он как-никак естеству живой природы, то есть мог бы вызвать даже сострадание к себе в великодушной и поэтической личности. В проникшем же во все поры нашего бытия, непостижимо пристроившемся внутри нас и подчас до неразличимости слившемся с нами запашке советской власти – запашке въедливо-хамском, размножающемся путем мизерного деления в нас всего достойного и святого, нет ни на йоту ничего органического, а потому и не вызывающем в человеческой душе ничего, кроме бешенства, всепривычной озлобленности, ужасающе подобострастного рабства, бессильной ненависти, отчаяния, усталости и слабой надежды на внезапное по-свежение…