Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 26

Впрочем, у мамы тоже были свои секреты. Мало-помалу складывалось у нее некое подобие личной жизни... Когда и откуда появился в ее комнате на Первой Мещанской молдаванин дядя Жора по фамилии Бантош, никто не помнил. Да и не очень-то хотелось. К сыну отношение матери, в общем-то, не изменилось. Просто теперь свое внимание и нежность Нина Максимовна делила надвое. Прямых признаний на сей счет, естественно, нет, да и нужды в том не имеется. Каждый имеет право на какой-то свой кусочек счастья. Только, ради бога, не за счет кого-то третьего! Жаль, никто не замечал опасности одиночества маленького человека, а оно даже годы спустя не удержалось все-таки там, на самом дне памяти, и выплеснулось горькими строками:

Через много-много лет он мучительно пытался разобраться в причинах беды, обрушившейся на одного из сыновей Марины Влади, — наркомании. «Спасать надо парня, — писал другу Высоцкий, — а он не хочет, чтобы его спасали, — вот она и проблема, очень похоже на то, что и у меня...» Ее (причину), считал Высоцкий, «проще всего найти в матери и отце, что они обижали дате, тепла ему не давали, притесняли всячески и издевались над ним...».

Осенью 1949 года Семен Владимирович получил назначение в Киевский военный округ. Приказ есть приказ. Да и на судьбу грех сетовать — Киев, Полесье, «рая родные. Жену с сыном оставил дома. Пообещал: обживусь, посмотрим, со временем будете навещать.

Отец в Москве с тех пор бывал наездами. И когда он приезжал, их дом, хлебосольный и гостеприимный, широко распахивал двери для фронтовых друзей, знакомых, многочисленной армянской родни Евгении Степановны. А когда тетя Женя часто и надолго уезжала к мужу, Володя оставался один или на попечении заезжих дальних родственников, которые целыми днями где- то пропадали по своим московским делам. Набегавшиеся, злые и измотанные, одуревшие от «шума городского», они по вечерам собирались вместе на Большом Каретном и заводили свои бесконечные, громкие, непонятные разговоры, и тогда уж дома становилось совсем невмоготу — хоть беги. Куда? А к маме на Мещанку?.. Ну да, там жил чужой человек, совсем чужой, которого Володя терпеть не мог. Вот и приходилось возвращаться на Большой Каретный.

В общем, мыкался он неприкаянным кутенком, не зная толком, куда податься и к кому приткнуться. Тетки во дворах с опаской косились на слоняющегося без дела хлопчика, порой поругивали и грозили, потом осуждающе вздыхали и о чем-то шушукались меж собой. А дворовые ребята постарались «оформить прописку» новенькому — отлупили. Тот в ответ привел на «толковище» своих, с Мещанской. Но до «кровянки» дело не дошло. Поговорили крупно, по-взрослому, но нашли общий язык и потом даже в «пристеночек» постукали, чья возьмет? А новичок еще и заводным оказался, взялся играть в «расшибец», где особая меткость нужна, просто так, с наскока в далекий кон монеткой не попадешь. Продулся, конечно, — с десяток щелбанчиков по лбу получил, и — гуляй, Вася. Ты не Вася? А кто? Вова? Ну, ничего, теперь будешь Васьком. Понял, Васек? Айда на крышу!

Со временем Вова-Васек и на Каретном тоже стал своим.

— Он выглядел очень симпатично, был всегда такой аккуратненький, — вспоминала соседская Инна минувшие дни. — У меня была собака, большая овчарка Фрина. И когда мы выходили во двор, Володя это в окно видел и тотчас выскакивал — в любую погоду... Они с Фриной садились напротив, впивались в глаза друг другу, а потом принимались за свои игры. Он ее очень любил.

И для Володи, и для его новых друзей, и для всей послевоенной детворы двор был школой самостоятельной, почти взрослой жизни. Двор — это не только пространство, окруженное домами. Это и отец, и мать, детский сад и школа. Каждый двор был чем-то вроде маленькой республики со своими традициями, заповедями, кодексами чести и иерархией.





Большинство жильцов ютились в тесных коммуналках (и слова «отдельная квартира» произносились шепотом, не с завистью, а настороженно), а потому общались главным образом на улицах, где все друг друга знали и все про всех тоже. Ссорились и мирились тоже тут. Здесь обсуждались все проблемы — и семейные, и соседские, и мировые. И еще двор был носителем особой атмосферы, климата и аромата улицы. Все здесь созревало. Оседало в душах и сердцах опытом и знанием, заработанными голодом, стоянием в очередях, драками, бесстрашием мальчишеского риска, нравственной невозможностью упасть до школьного ябедничества — первого нравственного ожога для будущих взрослых людей...

Неутомимый рассказчик, он, повторю, почти не касался детских впечатлений. Так, лишь изредка проблескивали какие-то осколки. Однажды на встрече с коллегами из театра Образцова его неожиданно посетила легкая сентиментальность. И, смущаясь, попытался объяснить: «Много лет назад я был очень частым гостем в театре, когда вы еще были на Маяковке, смотрел все ваши спектакли.. К тому же я всю жизнь прожил напротив, вот здесь. Когда это здание было просто кирпичной коробкой, я жил в Большом Каретном переулке. И вот... около этого здания, и рядом — серого — это было мое самое любимое место. Которое я очень любил, и весной... в первый день, когда уже не слякотно, а чуть-чуть подтаивало, и уже девочки начинали играть в «классики», я сюда приходил и просто стоял, смотрел на людей, которые проходили...»

Это — о красивом, о душе.

Но в послевоенной Москве, не только в традиционно приблатненном Замоскворечье или в Марьиной Роще, повсюду — в центре, у «Трех вокзалов», в улочках-переулочках вроде Лихова, в лабиринте проходных дворов Малюшенки, по соседству с Большим Каретным, на Самотеке неистребим был дух опасности, шпанистой диктатуры. Блатные и приблатненные урчата были законодателями мод: носили кепочки с кнопочками, пришитым козырьком, клиновые. На шеях болтались белые кашне, на плечах — пальто внакидку с поднятыми воротами, а брюки-клеш обязательно должны были прикрывать ботинки. Они учили дворовую пацанву «ботать по фене»: вразумляя бестолковых, что такое «правилка», «тырснуть», «шпанцыри», «майдан» и кто такие «щипачи», «шалавы» и «домушники»... А разговаривали «сопливые острожники», оттопырив верхнюю губу, чтоб «фикса» из шоколадной фольги на солнце сияла..

Но это были лишь невинные уроки несмышленышам, «любовная прелюдия» к жестким законам блатоты. И далеко не всем удавалось выскочить из этой дикой стаи и избежать заранее предначертанной судьбы. Но даже те, кому везло, навсегда хранили в себе и на себе памятные засечки, как нетравленые татуировки, — у кого «профиль Сталина», у кого — «Маринка в анфас», — и неисправимые ужимки, манеры, повадки, словечки и слезно-удалой песенный фольклор.

Свои увечные идеи несли в народ и полчища инвалидов. Казалось, они были всюду. Одноногие, однорукие, безрукие, с исковерканными шрамами лицами. Безногих называли «танкистами», потому что они передвигались на колесных платформах-танкетках, сидя на зашитых в кожу обрубках и отталкиваясь от земли деревянными, облитыми резиной болванками в мощных руках. Слепцы в синих очках медленно брели из вагона в вагон и пели. Правда, бывало, под них «бомбили» и «косили» вполне здоровые тыловики. Но редко. Потому что били их смертным боем сами инвалиды с култышками, злющие, нервные и вечно пьяные.

«Я был вот таким малолеткой, — вспоминал Владимир Высоцкий, — читал стихи каким-то инвалидам, а они говорили: «Надо же, такой маленький, а как пьеть!..» А вот от занятий музыкой отказался наотрез, не внимая ни уговорам тети Жени, ни дальним (из-под Киева долетавшим) угрозам. Нет — все, кранты! Потом жалел, конечно, и говорил Евгении Степановне: «Да нужно было бы меня бить, чтобы я музыке учился... Почему я бросил?» Да потому, что видел, какими взглядами провожало «большекаретное дворянство» соседского мальчика-очкарика со скрипочкой в руках, который три раза в неделю с опаской ступал на эту «тропу позора», пересекая двор...