Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 11

На другой день они опять пошли гулять, не в лес уже, а в дальнюю березовую рощу по ту сторону шоссе, и Вова, пока шли они к той роще через луг, не дожидаясь просьбы Панюкова, возобновил рассказ о своей московской жизни: «...Москва много дает, но все обратно отнимает, я это, брат ты мой, понял не сразу. Там надо и пахать и сеять так, как никогда никто не сеял, не пахал. Чтобы ты понял: сеять – это значит цеплять нужных людей, изо всех сил за них держаться, почаще о себе напоминать и не стесняться попросить о чем-нибудь: им это некогда и неохота, а все равно – приятно; тут и подарки женам, и шашлычки на речке, и, это само собой, конверты счастья в лапу... А пахать – это пахать, это сечет любой и каждый, но все равно у вас никто не просекает... В Москве пахать – это не просто так пахать. Это с утра до вечера пахать: причем на четырех пахотах сразу. А если на пяти, шести – то, значит, на пяти и на шести: в Москве от пахоты не бегают. Ты этого и не поймешь».

«Я понимаю, – робко возразил Панюков. – Как в одном фильме говорили: нельзя держать все яйца в одной корзине...»

Вова ответил громким хохотом и, чтобы Панюков не вздумал на него обидеться, поторопился пояснить: «Федор Кириллович о пахоте говорит по-другому. Он говорит: «Нельзя держать яйца в одних тисках». – Вова опять расхохотался. – А он-то знает, что говорит, – у него четыре фирмы... – тут Вова поскучнел и, прежде чем замолчать, поправил себя: – было четыре фирмы...»

Молча и мрачно Вова добрел до рощи. Опытным глазом высматривая под ее березами, среди опавшей сухой листвы, обсыпанной росой после ночных осенних заморозков, подмороженные белые грибы, Вова опять стал говорить – и снова это был не разговор, но громкое и многословное увиливание от разговора: и выкрики, и неприятные слова, иные из которых Панюкову приходилось слышать в телефильмах, залитых под завязку рекламным пивом, руганью и кровью, иные – были им забыты после армии, но Вова вынудил их вспомнить. Но всего больше в Вовином крикливом разговоре было слов, совсем уж Панюкову неизвестных.

Так повторялось изо дня в день. Они гуляли, Вова поначалу все рассказывал нормально, мог, например, подробно описать свое московское жилье: «...Я в основном не дома ем, но холодильник у меня всегда полный. Сосиски там всегда, не меньше килограмма, и исключительно говяжьи, всегда свежие; яйцо – только самое дорогое: желток такого цвета, что невозможно описать, даже у наших с тобой кур такого желтка не получалось никогда: как будто солнце вечером, когда уже начинает темнеть... Моя квартира – хоть и не моя, но я ее обставил сам, я ведь чужих пролежанных диванов не терплю, меня от этих пролежней тошнит. Теперь представь: там только зала – двадцать пять квадратов, про спальню и не заикаюсь; и ты прикинь: заходишь в залу – прямо по курсу итальянский шкаф с зеркалом, как бы и черный, но и не совсем, а как черешня переспелая, такой вот как бы черный цвет; а в зеркале, ты, если подойдешь в упор и в нем посмотришь, чего там влево отражается – там влево отражается чудеснейший диван, австрийский, между прочим, кожаный, и кожа настоящая, и цвет такой, как кофе с молоком, как шкура у швица, короче, бежевый. А на диване дрыхнет или так, сопит, Залуцкая – ну, ты ее не знаешь, и говорить о ней неинтересно; ведь я тебе уже сказал: им верить никому нельзя», – тут Вова замолкал и снова, словно телевизор, переключившись на другой канал, выкрикивал что-то непролазное, глухое и пугающее, будто болото в полночь: про шмар, которым все по барабану, кроме бабла и шопинга: «...а если и отклеют жопу от дивана, то только для солярия и бла-бла-бла по телефону с сынком, этим бамбуком долбанным, или с двустволкой Золотенниковой, а то и с полприкола пирсинг в тыкву вскочит, и ты скажи теперь, какой ей, на хер, пирсинг, этой козе сорокалетней, еще и неизвестно, на каком ей месте пирсинг; я говорю ей: ты меня не напрягай, лучше колись, где ты себя проткнуть решила; молчит, сопит, будто пуштунка на допросе, даже без слов меня заколебала...»

И Панюков не то чтоб начал понимать, что там ему выкрикивает Вова этими новыми словами, но начал примечать: предвестьем этих выкриков всегда бывает страх в его глазах, ребячливый и вороватый, точно такой, с каким он, Вова, в детстве врал, будто у него тянет живот, когда отказывался ехать в школу. Он этими словами словно заклинал страх, он словно гнал его прочь, совсем как бабы из Селихнова, пойдя по ягоды и безнадежно заблудившись, прочь гонят лешего. Страх тенью набегал на Вовины глаза по десять раз на дню, и Панюков однажды попытался выведать у Вовы, чего он так боится.

Он начал осторожно и издалека: «Знаешь, как наши бабы гонят лешего, когда он их в черную чащу заведет и водит их кругами, так водит, что им не найти дороги?»

«Вау! – ответил Вова. – Не знал я, что у вас завелся леший».

«Ты слушай. Соберутся в кучу на полянке, все догола разденутся и встанут во все стороны: кто задом, а кто срамом, кто – титьками вперед, кто – враскоряку, тут главное, чтоб неприличнее, чтобы стыдней до невозможности; еще слова ему кричат, какие попаскуднее, и голосами самыми противными. Бедняга леший в страшном ужасе ускакивает к себе в дупло или в болото, а наши бабы одеваются спокойно и запросто выходят на Селихново, будто и вовсе не плутали».

Вова не поверил: «Что может лешего испугать в голой бабе? – Потом спросил: – Чего-то я не догоняю: зачем ты меня грузишь этим лешим?»





«Затем, что ты все время какого-то московского лешего пугаешь, когда ты говоришь словами, которых я не понимаю».

Вова обиделся: «И никого я не пугаю. И нигде я не плутаю. И слова эти – не мои; ими молодые говорят. Молодых на всех местах развелось, будто опят в хороший год; не продерешься. Хочешь быть в деле – будь с ними, не спорь с ними и говори с ними по-ихнему. – Вова значительно вздохнул и вдруг спросил: – Про наших баб и лешего тебе тут кто рассказывал? Неужто твоя Саня?.. «

...Из-под колес идущих впереди грузовиков взмывала, клубясь, пыль, и Панюков заметил вслух, что до Пытавина дождь не дошел, на что водитель Стешкин поленился отвечать. УАЗ тряхнуло и еще тряхнуло; Стешкин выругался и запоздало сбросил скорость, потом достал из пачки сигарету, собрался снова закурить, но, искоса поймав злой взгляд Панюкова, передумал.

А Панюков был зол не на него – он злился, как всегда, на Вову: «...Не Саня мне про баб и лешего рассказывала, мне еще мать про них рассказывала, только велела, чтобы я тебе не рассказал: боялась, ты за бабами однажды в лес увяжешься, чтобы там с ними заблудиться и потом подглядывать... И нечего тебе на молодых валить; тебе и самому-то – сколько было? Мне было тридцать три, значит, тебе – тридцать один: куда еще моложе! Ты просто подыхал от какого-то страха, я помню это очень хорошо».

Из решетчатых ворот пытавинской «Автоколонны № 1120» медленно выполз автофургон с надписью «ЛЮДИ» над кабиной и, кособоко поворачивая, перекрыл проезжую часть. Стешкин притормозил, встал и, пока автофургон выруливал – поцыкивал на него, поторапливая, и бормотал нетерпеливо:

– Ну, ты, давай, давай...

Автофургон, наконец, повернулся к ним задним бортом (там тоже была надпись «люди») и, выпустив из-под борта струю сгоревшей солярки, рванул вперед. Стешкин рванул следом. До вокзала оставалось меньше пяти минут езды, и Панюков подумал с опасением, о чем и как он будет разговаривать с этим чужим московским парнем. Уж если Вова, нахватавшись там словечек, из которых не понять ни одного, кроме «бекоз», «офкоз» (все, что осталось в памяти от селихновского школьного английского), даже сейчас, дожив почти до сорока, хвалится ими перед всеми в своем секретном письме, – какими же словами будет сыпать здесь направо и налево этот молоденький москвич?..

Панюков устал думать о Вове, устал злиться на него; глядел рассеянно в окно. Кирпичные, бревенчатые, дощатые стены домов были бурыми от пыли. Мужик с синим пластмассовым ведром качал изо всех сил рычаг водозаборной колонки, а вода все не лилась. Женщина в домашнем сизом ситцевом халате погнала через дорогу трех лохматых черных коз, но Стешкин их не пропустил...