Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 11



– В хлев не ходил, не помню. Я возле дома босиком ходил и – по дороге...

– Ты в район ездил? В пытавинскую баню ходил или ты дома моешься?

– В пытавинскую – не ходил и в городскую не ходил, – медленно ответил Панюков, боясь забыть или пропустить что-нибудь важное. – И дома у меня давно нет бани: печка там, зараза, развалилась... Я мыться в Котицы хожу, к Сумеевой; она мне баню топит за молоко.

– Еще кому она топит? Шабашникам приезжим топит? Охотникам?

– Да никогда! Она подозрительная, приезжих на порог не пустит. И не бывает в Котицах приезжих. Охотники когда, то – у меня живут, им не до бани...

– Тогда не знаю, – сказал фельдшер с облегчением. – Я уж подумал: рожа, а так – не знаю. Может, инфекция, может, экзема или нервная болезнь, хотя с чего бы тебе нервничать, ты на отшибе сам с собой живешь.

– Я и не нервничаю, – убежденно согласился Панюков. – Так что же это у меня?

– Я говорю: не знаю. Может, и рожа, говорю, а может, аллергия. Я здесь диагнозы не ставлю.

– Где ты их ставишь?

– Нигде, – ответил фельдшер. – Я банки ставлю, я горчичники тебе могу поставить, а за диагнозом тебе надо в Пытавино или еще куда подальше: в город; в саму Москву. Это – смотря как чешется.

– Смертельно чешется, – признался Панюков и осторожно пошевелил красными пальцами ног.

– Если смертельно, то в Москву. Возьмешь в облздраве направление.

В окне возникла лилово-розовая копна Лики.

– Ах вот ты где! – изумленно вскрикнула Лика, будто бы это было для нее новостью. – Он ждет: а ты расселся тут, даже разулся!

– В общем, ты понял, – сказал на прощание фельдшер и, не дожидаясь, когда Панюков наденет носки и сапоги, потянулся к столу за пестрой и истрепанной газетой.

УАЗ уже рычал, постреливая выхлопами, возле крыльца администрации; длинная и узкая фигура Игонина раскачивалась на крыльце с мерной нервностью, как антенна на ветру; Лика с Панюковым уже бежали виновато, и Лика, задыхаясь на бегу, спешила сообщить:

– ...Когда он, я про фельдшера, на похороны ездил в Хнов, и три недели его не было вообще.

– ...И что?

– ...У меня такой нарыв вспух, здесь, на руке, – и Лика на бегу взмахнула правой полною рукой, – болит, стреляет, тикает, температура – тридцать девять; ну, думаю, сейчас вся заражусь, помру...

– Так ведь живая!

– ...Ты не перебивай. Мне тогда Кругликова, которая в Пытавине, в автоколонне раньше работала...

– Я помню Кругликову...

– ...Она мне ниточку специальную заговорила.

– Какую нитку? – ничего не понял Панюков.

– Красную, шелковую, мулине... Заговорила, пошептала, полизала языком немножко – и мне на руку здесь вот повязала; и говорит: носи и не снимай, и все пройдет.

– И что?

– И все прошло! В Пытавине, ты не ленись, зайди к Кругликовой.

– Где ж мне ее искать? – ответил Панюков и, подбежав к УАЗу, поспешил забраться в кабину.

Игонин не дал ему сразу закрыть дверь, облокотился о дверную рамку и, согнувшись, сказал:

– Два часа дня сейчас, значит, московский поезд был двадцать минут назад. Пацан подождет на станции, но ты – сразу к нему и никуда не заезжай, а то – неудобно, если долго будет ждать.



Панюков молчал. Игонин покусал тонкую нижнюю губу и, отвернувшись, спросил:

– Слушай, а что это твой Вова угрожает: не дам тебе машину – не отмоюсь? Зачем он так? Мы же здесь все свои.

– Он не мой Вова, – ответил Панюков. – И я не знаю, какие у вас с ним дела.

– Ладно, едь... И между прочим. Скоро работа будет.

– Когда?

– Недельки через две, или одну, может и раньше. Ты будь готов.

– Ночная?

– Естественно.

– Я понял.

Игонин закрыл снаружи дверь кабины и с горделивой страстью, словно цыган – по крупу лошади, похлопал по нагретому кузову автомобиля.

Недолго разгоняясь, УАЗ был вынужден притормозить: улица поднималась в гору. Он полз вверх по промоинам, переваливаясь из стороны в сторону, и голову Панюкова мотало влево-вправо. Едва УАЗ преодолел подъем и прежде чем свободно покатился дальше вниз по спуску, Панюков увидел справа от себя в окне женщину в желтых резиновых полусапожках, и, пусть она шла и не навстречу, он узнал ее шляпку, похожую на разрезанный пополам футбольный мяч, узнал и спину – сутулую, с опущенными узкими плечами. Обогнав ее, УАЗ резво покатил вниз с горы, и Панюков до боли в шее обернулся...

Женщина шла вдоль глины по траве, опустив голову. «Ну посмотри же!» – успел с мольбой подумать Панюков; она медленно подняла лицо и тут же скрылась из виду. Он не успел ее лицо увидеть, но сразу вспомнил его так, словно увидел, словно подробно разглядел, словно приблизился к нему вплотную и словно заглянул в припухлые, зеленые, глядящие будто бы в себя и будто всеми недовольные, сухие глаза Санюшки.

Съехав с селихновского грунта на асфальт, УАЗ повернул к Пытавину. Стешкин прибавил сильно газу, и Панюков, подпрыгивая на сиденье, обеими руками ухватился за железный поручень перед собой. Рычал мотор, и, перекрикивая его, Стешкин громко спросил:

– А я не понял, что он там писал про имена коров или коровье имя? Твою корову, что, никак не звать?

– Никак, – ответил Панюков.

– А в чем проблема, я не понял? Или такая шутка? На что он намекает?

– Не намекает он, и никакой проблемы, – с досадой крикнул Панюков и все же громко пояснил: – У нас с ним было три коровы, швицкой породы, эта моя – четвертая, она от третьей, ее дочка... Мы им сначала дали имена. Но я им дал одни такие имена, а Вова дал другие. И мы запутались: какую как зовут. И они тоже запутались, никак не отзывались.

– Разве коровы отзываются?

– Да нет, они вообще не отзываются. Им и так хорошо... Мы им имена ликвидировали. Моя корова теперь тоже без имени, хотя и не с кем перепутать, но ей-то все равно: есть у нее имя или нету у нее имени... Выходит, что и ты читал это письмо?

– Все не читал, а когда утром ждал Никитича, чтобы его к Кувшинкину везти, прочел немного. Не для интереса, а просто так, от нечего делать. Что увидел, то и прочел, ты на меня не злись. Как раз попалось про коровьи имена, и я ничего не понял, вот и спрашиваю...

– Какой Никитич?

– Ты что, с козы упал? Игонин, кто ж еще.

– Колька – Никитич? – чему-то удавился Панюков. – Все: Колька, Колька, или директор, или – по фамилии. А он Никитич, даже интересно. Хотя чего тут интересного? Колька не здешний, его к нам из Осташкова прислали или из Пскова, я не помню, и я отца его не знал.

– Я закурю?

– Травись, только окно открой.

Стешкин открыл окно и закурил, и въедливый, как тлеющая ветошь, дым дешевой сигареты ударил Панюкову в ноздри и в глаза; воздух шоссе, ворвавшись, рассеял по кабине этот вонючий дым; вонь не исчезла вовсе, но Панюков решил о ней не думать. Ему хотелось думать о Санюшке. Хотелось длить в уме ее шаги вдоль глины по траве, и дальше вспоминать ее лицо, ее крутой и круглый лоб под полукруглой шляпкой, ее отвисшие уже, но не утратившие продольных ямочек, смуглые, словно сожженные горячим солнцем, щеки – но из-за Стешкина, спросившего некстати о Вовином письме, еще и засмердевшего табачным дымом, Панюков вновь, и против своей воли, стал думать о Вове.

...Вова не ехал в Сагачи семь лет, писал редко и ни о чем: лишь хвастал, что дела идут все лучше – что за дела, куда они идут, того из писем Вовы понять было нельзя. Вова темнил, темнил, а на исходе сентября девяносто восьмого года почтальон Гудалов доставил Панюкову телеграмму: «ЕДУ БУДУ СРЕДУ ЧТО ВЕЗТИ ВОВА». И Панюков ответил Вове телеграммой: «ТЕЛЕВИЗОР НЕ ПОКАЗЫВАЕТ «.

Вова привез с собою два картонных ящика: в одном был новый, их четвертый, телевизор «Айва»; другой весь был набит хламом: женскими прокладками, детскими подгузниками, китайскими плюшевыми мишками, больше похожими на мышей; под ними была толстая пачка газет, а под газетами, на самом дне ящика упрятан сверток, тоже из газеты, размером с хороший кирпич; в том свертке были деньги, доллары.