Страница 4 из 17
Потом Бронников разошелся с Кирой, съехал, поселился на Арбате, долго Игоря Ивановича не видел, а когда вернулся в семью, его поперли из Союза.
Позвонила секретарша секретаря Кувшинникова, равнодушно-строгим голосом потребовала не тянуть время. Он не понял, в чем дело, удивился. «Я вас очень прошу», — сказала она, неприятно нажав на «очень». В голосе звучали нотки усталого превосходства. Дело оказалось в том, что он должен сдать билет. «Ах, билет!» — повторил Бронников. «Не тяните», — бросила она.
На другой день положил на стол билет члена СП — краснокожий, с золотым гербом; взамен потребовал расписку. Расписка, оказывается, уже была заготовлена. «Вот как…» — пробормотал он, складывая лист. Секретарша не ответила.
Событие буквально оглушило.
Во-первых, никак не думал, что до такого дойдет; во-вторых, не понимал, что теперь делать; в третьих, ждал каких-то трагических продолжений. Вот, например, кооперативную квартиру он как член Союза покупал — так не отнимут ли теперь? (Насчет комнаты и вопроса не стояло: твердо был уверен, что отберут в самом ближайшем времени, хоть квартира с самого начала оформлялась на Кирино имя, а в комнате он был, по идее, твердо прописан.)
Созвонился с Прокопычевым, намекнул, не вдаваясь в детали, что хотел бы вернуться. «Не кормит матушка-литература? — отрывисто посмеиваясь, шутил Прокопычев. — Ну что ж, Гера, давай! Кульман твой на месте стоит! Лавровыми ветвями только увили, а так — в полной неприкосновенности! Стряхнешь гербарий — и за дело!..»
Но через день после того, как заполнил листок по учету кадров, Прокопычев позвонил сам и сообщил, что ничего не выйдет. «Не выйдет?» — переспросил Бронников без особого удивления. «Не выйдет, — хмуро подтвердил Василий Силантьич. — При встрече расскажу. Запиши вот телефон. Маркелов фамилия. Скажешь, от меня».
Однако и у Маркелова, заведовавшего опытным цехом на Люблинском заводе ОГМ, получилось примерно то же самое.
Такого рода попыток было шесть или семь, и с каждой следующей очевидность становилась все более очевидной. Единственное, чего не понимал, это как они, собаки, узнают, куда именно он пытается устроиться. Неужели всякий раз просто тупо выслеживают? Это сколько ж надо топтунов, чтобы такие дела проворачивать?.. Позже Шегаев заметил в ответ на его удивление: «А что же вы хотите, Гера? Во-первых, на хорошее дело они сил не жалеют. А во-вторых, им и стараться не нужно — отделы кадров сами за санкцией обращаются».
Неприятная нервотрепка бесплодных дерганий была тем более нелепой, что ни за какой кульман становиться ему не хотелось. Удивлялся, отчего они такие глупые: хотят, вероятно, убить в нем писателя, а не понимают, что лучший способ это сделать — разрешить устроиться в конструкторское бюро: писателю от этого — чистая смерть.
Экзистенциалист Камю писал, что время нужно чувствовать во всей его протяженности. И для этого сидеть в тоске у кабинета дантиста и стоять в длинных очередях, приблизившись же к заветному окошку, уходить; в электричках ездить далеко и стоя. Тогда, дескать, время становится длинным, ощутимым… С одной стороны, так и есть: если ты не ощутил протяженность отпущенного тебе времени, то как будто и не жил: раскрыл глаза, что-то мелькнуло — вот уж тебя и нет… Но если с другой, то на кой черт оно нужно, время это, если ты промаял его в очередях да электричках? Времени жизни много не там, где оно медленно течет, а где есть над чем подумать. В карцере человек думает лишь о том, скоро ли выпустят… а потому его невыносимо медленно текущее время исчезает попусту.
Нет, ему время нужно не в очередях стоять, не тупо глазеть в окно поезда; а для работы. Работа отнимает чертовски много времени. Задумался — а уже полдень. Пару фраз поправил — вечер. Флобер говорил правду, отвечая на вопрос о своих делах: вчера, дескать, поставил запятую, сегодня убрал… притом у Флобера рукописей не воровали, не вынуждали прятаться… а он не Флобер, ему кроме прочего еще о конспирации думать надо.
В молодости вообще можно было на коленке. Тогда даже сама занятость, невозможность выкроить более или менее серьезные часы не мешала, а подстегивала, заставляла работать быстрее. И уж если навалял бог весть чего, то читаешь потом — будто живую воду пьешь. Ну гений, право слово — гений! Что ни фраза — со значением, что ни слово — то новье!.. Пока еще с самим собой разберешься, поймешь, что чего на самом деле стоит. К сороковнику, не раньше.
А теперь? Теперь слова, ложась на бумагу, молкнут и ссыхаются. Старые, тертые. Тусклые как пятаки. Побрякали — да и умерли. Речь остается невысказанной, мысль — неоформленной. Не удается сказать что-то самое главное, самое живое — чем и является ускользающая сущность жизни. Как быть? Ну а как еще? — катить камень дальше: тут поправить, там подчистить… тут подстрогать, здесь подпилить… это подкрасить, то подлакировать… Потом все чохом перечеркать в ярости, похерить!.. Начать заново… вот день-то и прошел, как не было. За ним — другой.
Нет, нужно, чтобы было утро — хмурое, раннее. В большем родстве с ночью, нежели с днем. Чтобы день тянулся долго, а вечер — томительно. Точно знать, что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю не случится ничего такого (ну если только болезнь или совсем негаданное несчастье), что может нарушить это плавное течение: не по руслу жизни, а по руслу замысла — путешествие тяжелое, изматывающее, но и упрямое, и неуклонное… Времени должно быть так много, чтобы переезд на дачу или даже приход монтера, отвлекающего уже тем, что в доме чужой человек, воспринимался ужасной катастрофой.
А что значит — работать инженером-конструктором? Встань ни свет ни заря, к девяти туда, в шесть закончишь. Домой приехал — уже и дух вон…
Но ведь и в конструкторское бюро не пускают! Смешно. Как ни глупо звучит, какой нелепицей ни кажется, а ведь так, чего доброго, и за тунеядство привлекут. Что ж это вы, Герман Алексеевич? Не желаете трудиться? Клещом впились в загривок трудового народа? Нехорошо…
Немного тешило, конечно, что за правду страдает, а не просто так, не в случайной драке перепало. Но уже надоело разглядывать раны, совать персты, расковыривать. Обыденность заливала их своим вязким маслом, перевязывала волглой корпией…
Сидели поздним вечером на кухне.
Сипел чайник, изнемогая на маленьком огне, чашки и пепельница отсвечивали розовым.
Кира со вздохом сцепила пальцы.
— Чаю еще заварить?
Бронников пожал плечами.
— Хватит. Пароходы будут сниться…
— У домоуправления бумажка висит, — сказала она. — Лифтера ищут.
— Какого лифтера?
Кира собрала чашки, отвернула кран, полилась вода.
— Не знаешь, что такое лифтер? В подъездах бабушки. Видел?
— Лифтеры — это которые в лифтах ездят. Бабушки в подъездах — консьержки.
— Может, на диком Западе так. Здесь бабушки называются лифтерами.
— Понял, — хмыкнул Бронников. — И что?
Посуда позвякивала, побрякивала, с металлическим грохотком пополняла сушку. Потом Кира закрыла воду, повернулась, вытирая руки полотенцем.
— Вообще, не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Что ты так расстраиваешься? В этом поганом Союзе состоять — позор один. Мне и раньше не нравилось, что ты туда влез.
— Ну да, — Бронников вытряс из пачки папиросу. — Я и раньше знал, что тебе не нравилось. Дальше что?
С одной стороны, так и есть: позорная гебистская лавка. С другой — туда не вступают, туда принимают. И всякий, несмотря на то что позорная гебистская, хотел бы в нее встрять. Главным образом из-за того, что тогда можно смело не ходить на службу. Писатель — свободная профессия. Конечно, и в редакциях совсем другое отношение… Но все же главное — время. Время, время! — вот что дорого.
Иногда даже снилось: в непроглядной тьме он на ощупь дергает за какую-то ручку — и вдруг яркий свет и бешеный обвал черной рассыпчатой трухи! Это буквы: масса тяжеленьких свинцовых муравьев, скрипуче шурша, рушится, будто песок из самосвала! Надо успеть выхватить нужные — но как не сплоховать, как исполнить назначенное?!.