Страница 17 из 19
— Перестань. Какие еще добрые дела? Поэзия — обман. По-твоему, обманывать — это творить доброе дело?
— Когда обманывает простой человек — это, конечно, грех, — не сдавался паломник. — А когда поэт — это всего лишь украшение. Это вовсе не обман, это просто другая правда.
— Глупости, — фыркнул Рудаки. — Правду поэт может сказать разве что в скорбной элегии... да и то если пишет ее на смерть близкого человека, а не эмира. А когда говоришь по заказу или из страха перед гневом правителя — какая же это правда?
— Благословите, учитель! — настаивал пришелец.
— Во народ, а! — вздохнул Рудаки. — Нет, ну вы только посмотрите! Не знаю, уважаемый, не знаю... вряд ли найдется лицо духовного сана, которое похвалит вас за подобные убеждения. Подожди, дай отхлебну этого волшебного напитка... м-м-м!.. настоящий мусалас![27]
Паломник встал на колени, склонился.
Рудаки положил ладонь ему на голову, пробормотал фатпху.
— Дела, — протянул Шахбаз Бухари, когда тот, радостно шепча слова благодарности и своих собственных благословений, выскользнул за дверь.
— Это еще что. Там один сумасшедший себя за вас выдает. Только что толковал, как он эмира Назра из Герата вызволял. Честное слово, я вам позавидовал — вот это слава!
— Серьезно? Не рассказывал, что когда он — то есть я — в первый раз ударил по струнам, все стали смеяться, когда второй — заплакали, в третий — уснули, а в четвертый — вскочили и разбежались?
— Нет, учитель, — твердо ответил Шахбаз Бухари. — Врать не буду. Этого не было.
Джафар хмыкнул:
— Ладно, наливай.
Бухари наполнил чаши, а ставя кувшин, меланхолично сообщил, что некий аджина, незримое присутствие которого возле себя он только что обнаружил по свойственному их нечистой породе запаху корицы, ни с того ни с сего разлившемуся в воздухе, нашептал ему совершенно ангельское рубаи, в которое им, джинном, по его, Шахбаза Бухари, мнению, не было добавлено ни единого словечка. И тут же прочел громко и нараспев. Выслушав, Джафар буркнул что-то насчет пустой траты времени. У Шеравкана уже слипались глаза. Он лег на курпачу, с головой накрылся чапаном и повторил про себя рубаи, и еще, и еще, и с каждым разом этот краткий стишок нравился ему все больше. Но потом он отвлекся на что-то иное, а когда попробовал снова вспомнить, то рифмы почему-то потерялись, музыка расстроилась, строй развалился, и остался только смысл: что, де, мусалас я люблю больше, чем жен и детей: потому что жены и дети беспрестанно досаждают мне, требуя хлеба; в награду же за сладостное молчание мусаласа я сам готов с радостью дать ему хлеба — то есть обмакнуть в него хлеб.
— А я вам говорю, учитель, — вдруг громко сказал Шахбаз Бухари. — Все равно мы дождемся светлого дня. Все равно Махди придет!
— Тише ты, — шикнул Рудаки. — Мальчика разбудишь.
Однако Шеравкан не спал. Сон почему-то не шел к нему. Он куце позевывал, закрывал глаза, вот уже, казалось, начинал медленно проваливаться, тонуть в теплой, тягучей реке... и вдруг издалека звучало знакомое, внятное слово или известное имя. Река отступала, и оказывалось, что он снова прислушивается к негромкому разговору, большую часть которого не разбирает. Вот снова они об этом — Гурган... несчастный эмир Назр... новый эмир — Нух, сын эмира Назра... Почему “несчастный”?.. нуда, конечно... во время избиения карматов и пожара Бухары молодой эмир Нух не то убил отца, не то посадил в темницу... всем известно.
Они-то, должно быть, лучше всех знают. Рудаки знает... и этот его ученик... этот толстый весельчак Шахбаз Бухари. Еще бы, ведь они оба — придворные поэты, они всегда во дворце... Нет, Бухари — не придворный поэт, а всего лишь купец... но Рудаки — вообще Царь поэтов, главный поэт двора. Хотя какой же он теперь главный поэт... и какой дворец? Шеравкан ведет его в Панджруд, на родину... он слеп... его ослепили. За что? Так поступают с закоренелыми преступниками... потому что это наказание хуже смерти. Смерть — тоже страшно. Но слепота!..
Шеравкан видел. Они с Самадом — сыном дахбаши[28] из соседнего переулка — забрались на дерево, и правильно сделали, потому что иначе им и краем глаза не удалось бы ничего увидеть: ведь в тот день вся Бухара сошлась смотреть на казнь. Войско эмира Нуха пригнало толпу пленных туркмен из захваченных врасплох, сметенных с лица земли стоянок и селений. Поделом: зимой они разграбили караван в две тысячи верблюдов. Караван следовал из Хивы в Бухару. Не пощадили путешественников — отняли все припасы и одежду, и некоторые умерли в пустыне с голоду, другие замерзли, из семидесяти человек спаслись только восемь, да и то, как говорили, чудом, не без заступничества Аллаха и святого Хызра.
Без устали трещали барабаны. Пленных разделили на две группы. Тех, что были помоложе и годились для продажи, солдаты сковывали друг с другом человек по десять и уводили, нещадно молотя палками по чему ни попадя. Оставшиеся — все как один старики с длинными седыми бородами — по знаку палача легли на землю лицом кверху. Подручные быстро связывали им руки и ноги. Палач становился каждому коленом на грудь, делал два быстрых движения, а потом вытирал окровавленный нож о белую бороду ослепленного старца. Освобожденные от пут, они вставали ощупью, помогая себе руками... некоторые сталкивались, стукались головами, многие снова падали, издавая глухие стоны.
Когда все кончилось, толпа зрителей забурлила, спеша вернуться к своим торговым занятиям, и мальчишки едва вырвались из ее тесных и пахучих объятий.
Самад ликовал, перекрикивал дикий гвалт торжища, снова и снова расписывая подробности казни, — хотя Шеравкан и сам все отлично видел, и его еще мутило от увиденного. Отец Самада был в числе того самого отряда конной гвардии, что захватил и пригнал пленных. Самад восторженно толковал, что завтра отличившимся воинам будут раздавать наградные одежды — шелковые чапаны ярких расцветок с большими цветами, вышитыми золотом; и что эти почетные чапаны, которые герои похода получат из рук начальника кавалерии, кушбеги или даже самого эмира, — Аллах лучше знает! — имеют разное достоинство и бывают четырехглавыми, двенадцатиглавыми, двадцатиглавыми и сорокаглавыми.
“Головы, что ли, какие-то вышиты?” — вяло спросил Шеравкан, который уже не чаял отделаться от своего надоедливого соседа.
“Ты совсем, что ли?! — снова раскричался Самад, хохоча и хлопая себя по коленкам. — Какие вышивки?! Сколько голов из мешка всадник перед чиновником высыпал, такой чапан и получит. Если всего четыре головы — так четырехглавый, простенький, а сорок — ну тогда уж сорокаглавый, самый дорогой. Эх ты, деревенщина!..”
Шеравкан дернулся и чуть не закричал, потому что прямо на него покатились, как с горы, оскаленные человечьи головы!.. И тут же понял, что не наяву, а привиделось в дреме.
“А это что за плач?” — заволновался он, засыпая. Что же это?.. это хивинец?.. это его негромкие хриплые стоны?.. или просто ветер слетел с холмов и с грубой нежностью ерошит во тьме листву карагачей? — раз за разом, раз за разом.
Ветер, конечно же, ветер!.. Хивинец спокойно спит, хаджи дал ему хорошее лекарство, болезнь отпустила, ушла! Завтра он встанет здоровым, спустится с галереи — осунувшийся, бледный, взволнованный своей радостью: ведь он выздоровел!..
Шеравкан увидел залитый солнцем двор караван сарая... разномастных постояльцев, занятых своими делами, но дружно повернувшихся на скрип деревянных ступеней. Сконфуженное лицо хивинского купца, озирающегося так, будто вернулся с того света. И уже смех, улыбки, оклики: о-о-о, молодец!.. давай-давай, дружище!.. еще не хватало — разболеться в дороге!.. что еще выдумал!.. Аллах лучше знает, когда нам болеть, а когда быть здоровыми!.. когда жить, а когда прощаться с жизнью!.. Аллах ведь лучше знает, правда?.. Ведь правда?..
Так оно и было.
Душа принадлежала Господу, была предоставлена человеку во временное пользование, и под утро Всевышний послал ангела Азраила, чтобы вернуть себе свое имущество.
27
Мусалас — вино, производимое в Мавераннахре по рецептуре до мусульманских времен.
28
Дахбаши — воинское звание, командир десяти человек.