Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 45

На этой площади я бывал раз сто. Счастливый неведением будущего уезжал в стройотряды, в отпуск, в командировки. Сейчас я командирован случаем. Суточные получил, прогонные. Поем вот и подумаю, что делать дальше. В бывшей запростецкой столовке, где я раньше пил портвейн ровно столько раз, сколько раз перемещался сквозь Комсомольскую площадь в глубины Москвы, прежде чем, получив свой плацкарт, переместиться в другие города, поселки и прочие населенные пункты. Теперь здесь бистро, девки в кокошниках, пирожки, котлеты, настойка “Баргузин” в таре по пятьдесят граммов. Я ем долго и счастливо, потом беру газету, оставленную кем-то на столике, читаю, убеждаюсь, что там все то же, что в ящике с говорящими головами.

Чай здесь определенно неплох. Беру еще стаканчик, еще ватрушку, горячую, хрустящую снизу и еще “Баргузин”.

Ближе к полуночи, осмотрев все три вокзала, подивившись переменам и реформам, возвращаюсь на Ленинградский, беру билет на “Стрелу”, раздеваюсь, бумажник под матрас, часа через три просыпаюсь. Мы стоим в чистом поле, и идет снег. Готовится покинуть купе какой-то новый пассажир.

— Что сейчас?

— Тула, братец.

— И что в Туле?

— Как что? Живу я тут.

— Как живешь-то? Сытно?

— Да ты вот выйди и посмотри. Пряники у нас знаменитые.

Я выхожу в Туле. Пряники продают прямо на перроне. Я беру один. Он горячий и пахнет медом. Говорят, не черствеет месяц. Я беру еще один, потом иду в кассу. Здесь в билеты не вписывают фамилии пассажиров. Здесь огромный пересадочный узел. Хочешь — туда пересядь, хочешь — сюда…

Тайм-Аут

Как неистребимо мне хотелось посетить в эти многолетия город Боговыявленск… Но, связанный многочисленными поручительствами и кровными обязательствами со своей сверкающей спицами клеткой, со своим бытовым колесом, не находил праздного времени для столь чудесной поездки. Тем временем все более невероятной казалась когда-то столь простая поездка, как и все прочие, не относящиеся к делу путешествия.

Но меняются станции, и я вновь становлюсь человеком, я на вокзале, где торговля и тяжелый хмель бытия, мир реальный, неподвластный ночным химерам, мир строгий, воплощенный в расписании поездов, что совмещают со стальной неудержимостью впадины и выступы обстоятельств мнимых и явственных, и даже опоздания предопределены на этом вокзале, когда покупаешь бумажный клочок, где судьба и перемены. Замедляется наконец вращение дней и вовсе переходит в горизонтальное стремление и хладность стекол. Я ведь не всегда жил в поселке под Питером…

Однажды январские ветры с побережья превысили допустимые пределы, совершили недозволенное и разметали нас, живших в приморском городе, по иным весям и судьбам. Безмятежное и несуетное существование с Любовями и изменами, закатами и необременительными обстоятельствами, выполнением каких-то обязанностей, произрастание на звенящих и зыбких латвийских дюнах должно было прекратиться. И оно прекратилось. Мы все, подхваченные этим ветром, уносились по разным географическим точкам державы, кто позже, кто раньше, и Боже упаси, чтобы там было море. Большая река еще куда ни шло. Или озеро.

Место пребывания бывшего спасателя Зеги было старым русским городом о пяти заводах, двух реках, протекавших меж холмов, на которых высились церкви, блиставшие после прошедших мировых праздников. Я долго осматривал и воспринимал город нового обитания Зеги, прежде чем решился позвонить ему из уличной будки. Он тотчас взял трубку.

— Ну ты чего? — спросил я.

— Кое-кто из Питера? Ты-то чего? Или это не ты?

— Имею желание встретиться. Семья не против?

— Семья… Я тут вообще размножаюсь. Михрютка опять на пятом месяце. Заходи. Нам всякие уроды в радость.

— Уже захожу…

Зега переехал сюда вместе со всей мебелью, которую получил в наследство. Более ничего. Новая его квартира была на четвертом этаже. Та же — на первом. Но расположение комнат таково, что преступно повторяло предыдущее жилище, и, естественно, все было обустроено как на побережье. В большой комнате стенка со всевозможными книгами. Зега тотчас поставил пластинку на вращающийся диск. Под эту музыку мы часто коротали долгие зимние вечера. И вот уже грибы, капуста, огурцы, рыба и хлеб.

— Я, дяденька, вегетарианец.





При этих словах Михрютка грустно вздыхает.

Зега все длит былую привязанность, уводившую его когда-то в сопредельные миры, — живопись. Но традиции и жизненный уклад не слишком изменились. Остались прежними и стены квартиры, и ее углы, и все свободное пространство комнат. Квартира как бы переместилась со всей своей начинкой из одного города в другой. И только водорослей на песке после отлива нет…

— Этого нельзя к себе подпускать. Страшно… Нельзя, — шепчет он ближе к утру, когда уже все вспомнили и перемыли камни-окатыши, что лежали до поры в кладовых краткой и нездешней памяти. Казалось бы, чего нельзя? Жизнь была. Ну пили там винище, ну блудили, ну художества всякие. Но ведь молодые! Но ведь и сейчас не старые.

— Зега, — зааукала половина, высунувшись в коридорчик, и, когда заполучила мужа, испуганно и отчасти возмущенно, но по-совиному все же и тихо потребовала абсолютной и непреклонной тишины. Потом шлепнула своей дверкой. Там, за этой дверкой, находилось все продолжение Зегиного рода.

Часы укоризненно крякнули четыре раза.

— Ну вот тут тебе постелено. У оконца. И сюрприз на счастливые сновидения. Держи. — Зега лезет в секретер, открывает одну коробочку, другую. Я выбрасываю руку навстречу не то железке, не то колечку какому-то. Ловлю, как мячик для пинг-понга. Ключи…

— А ты искал тогда. Стекло оконное выдавливал. Ходил вокруг до полуночи. У меня же и выронил, на диванку. Как спал нетрезвый, так и выронил. А я переезжать стал, отодвинул мебель, и вот они. Ключики…

— Ну чудно. Чудно, Зега. Спасибо тебе.

Я сжимаю ключи в ладони, ложусь одетым, поверх постели.

— Ну, спокойной ночи, Зега. Завтра большой день. Зега щелкает выключателем и топочет к жене. Потом сопит за дверью.

Я лежу в комнате, где каждая пустяковина так знакома, сжимаю в затекающей ладони ключи от своей квартиры, которая и вовсе неподалеку… Я лежу долго и уже засыпаю, когда скрипят дверки на мебельном монстре. Сквозь смеженные веки я различаю, как они раскрываются то тут то здесь, но потом почему-то не останавливаются там, где по всем физическим законам должны остановиться, а возвращаются назад. Одни захлопываются вовсе, беззвучно, безучастно, а другие все ищут что-то, вращаются на далеко не призрачных, но все же осях, осязаемые, но нездешние. И в них свой ритм, с синкопами и плавным течением. Потом настигает меня слепой утренний свет, и уже совокупность музыки оживших деревяшек и времени постижения зла заставляет встать и подойти к окну…

А там белое поле. Мой товарищ, несомненно, остановил свой выбор на этой квартире оттого, что окна выходили здесь на вот это белое поле. А если не было свободы выбора жилой площади, значит, тот, что наверху, доглядел и подправил…

“Иди ко мне”, — говорит оно. Я пробую раскрыть окно, но рамы заклеены намертво. А ведь есть и другие двери.

Но старые хозяева квартиры оставили столько замков после себя, столько запоров, а Зега, естественно, добавил еще один, и как же без него? Хитроумные защелки и стальные язычки погубили дело. Зега проснулся…

— Ты чего? Куда? Ночь…

— А!? — очнулся я.

— Куда, говори? Чем обидел?

Я обнаруживаю себя в коридоре, в мятой одежде, с ключами в руках, силящегося разобраться в запорах, а Зега в халате, рядом, и половина выглядывает расхристанно, и дети готовы заорать.

— Тут такое дело. То ли пол кривой, то ли перекосилось чего. Дверки вот на стене раскрываются. Напасть такая. Я вот вас! — кричит Зега и рвет газету на затычки. И тогда я шагаю к своей постели, падаю как подкошенный и засыпаю до полудня…

Рано утром Зега идет на службу. Я просыпаюсь, до вечера слоняюсь по квартире, леплю для детей из пластилина, выдерживаю собеседование с супругой, принимаю ванну, переодеваюсь и сияющий, годный к дальнейшим воспоминаниям встречаю Зегу и увлекаю его в ресторан “Океан”, что естественно и необходимо.