Страница 9 из 29
Когда я положил дневник на стол издателю, славному малому, — он выпустил пять моих книг, но каждый раз заставлял подписывать договор на следующий же день по представлении рукописи, не давая прочесть ни одного параграфа, — это, дескать, типичный контракт и я могу полностью доверять ему, — то услыхал, что у него нет времени читать рукопись в четыреста машинописных страниц, хотя он всегда просил меня написать большую книгу, настоящий традиционный роман, без экспериментаторства, ведь критики нынче слишком отупели и не рецензируют книги, лишенные стройного сюжета, они просто не способны их понять и в итоге не пишут рецензий вообще, а если история хорошо закручена, можно по крайней мере рассчитывать, что они кратко изложат содержание в своих статьях, коль скоро иного ждать не приходится, вот и поищи такого идиота, чтобы согласился прочесть дневник в четыреста страниц; к тому же набранная книга может оказаться чуть ли не вдвое больше по объему, не забудьте о затратах на бумагу, вот и получается книга ценой франков в сто пятьдесят, но, друг мой, кто же отдаст сто пятьдесят франков за написанную вами книгу, не хочу быть жестоким, но последнее ваше творение оказалось не слишком ходовым, хотите, я сейчас же запрошу цифры у бухгалтера? За два года этот человек продал около двадцати тысяч экземпляров моих книг, не уделив им ни единой строчки рекламного текста, и вот теперь обстоятельства вынуждают меня вновь трепетать перед ним, даже не из-за аванса — он задолжал мне процент от реализации книги; однако издатель парирует: «Зарубите себе на носу, что я вам не добренький папочка!»
29На следующий день после присуждения «Оскаров» Жюль — он смотрел церемонию по телевизору и, наверное, досадовал, ведь я его туда не пригласил — пришел стричь меня. Обычно он справлялся с этим неплохо, но тем воскресным утром, не предупредив, не посоветовавшись со мной, снял почти всю шапку белокурых кудрей, делавших меня похожим на круглолицего ангелочка; стрижка внезапно обнажила худое, усталое, осунувшееся лицо, высокий лоб, горькую складку у губ — облик, чужой и для меня самого, и для окружающих, многие пришли в ужас, увидев меня таким, и принялись, кто более, кто менее яростно, обвинять меня: до сих пор я-де злоупотреблял их доверчивостью, притворяясь кем-то иным, в действительности я не тот, кого они любили; в первую очередь — сам Жюль, затем — в редакционном кабинете — Эжени; та вскрикнула от ужаса и заявила, что у меня теперь вид злодея; и наконец, Мюзиль — он открыл мне дверь, и его словно обухом по голове хватило, надо было подождать, привыкнуть, оправиться от удара, ведь еще накануне меня показывали по телевизору с обычной прической. Сегодня я рад, Мюзиль увидел меня таким, каким я буду к тридцати годам, а если заглянуть чуть дальше — и на смертном одре. Я счастлив, благодаря Жюлю Мюзиль успел застать меня настоящим мужчиной, которому не сегодня-завтра стукнет тридцать, и в тот день, поборов испуг и оторопь, Мюзиль по доброте душевной сказал, что новый, подлинный облик предпочитает некогда очаровавшему его: точнее, новый кажется ему более естественным, ярче выражающим сущность моего характера, нежели прежний — очаровательная головка кудрявого ангелочка. В конце концов он заявил, что восхищен поступком Жюля, и даже радостно захлопал в ладоши — вот каким был Мюзиль, мой незаменимый друг. Тогда он просил найти ему нотариуса; я обратился к Биллу, недавно составившему завещание в пользу юного возлюбленного, с условием, что сам он «не умрет насильственной смертью», — так он хотел оградить себя от убийства. Мюзиль сходил к нотариусу и вернулся в замешательстве: он, конечно, собирался все завещать Стефану, однако нотариус пояснил — наследование от мужчины к мужчине без законных на то оснований при существующем порядке налогообложения обернулось бы против Стефана; лучше Мюзилю обратить свой капитал в дорогие картины, после его смерти можно тайком перевезти их из одной квартиры в другую! В тот день, провожая меня, Мюзиль послал мне прощальный воздушный поцелуй и, трогательно улыбнувшись, сказал: «Кстати, я не забыл оставить и тебе кое-что».
30Марина уехала в Соединенные Штаты; писем от нее не было, только на страницах газет, печатавших скандальные новости, появлялись нечеткие, размытые фотографии: она разгуливала по Лос-Анджелесу в темных очках, за ручку со своим престарелым красавцем, но я между прочим заметил — держась за ненавистную мне руку, Марина не снимала перчаток, белых батистовых перчаток, — значит, она не изменила нам, Ришару и мне. Я ждал итогов конкурса, куда я шесть месяцев назад послал свой сценарий, еще полагая, что съемки вот-вот начнутся; теперь же, после предательства Марины, лишь победа на конкурсе дала бы мне возможность хоть когда-нибудь снять фильм. Мюзилю была известна вся унизительность моего положения, и он посоветовал мне написать Марине в Беверли-Хилс, полагая, что от обращения к ней меня удерживает гордость. Мюзиль рассказал, возможно слегка приукрашенную им, историю создания так называемой «Прощальной симфонии» Гайдна. Гайдн был композитором при дворе князя-эстета Эстерхази и «Прощальную симфонию» задумал как протест, ибо, исполняя прихоть вельможи, музыкантов не отпускали в город, к семьям, и до самых холодов задерживали в летнем дворце. Симфония начиналась торжественно, одновременно вступал весь оркестр, но вскоре исполнители начинали удаляться один за другим, ведь Гайдн предусмотрел последовательное исключение инструментов, в финале звучало лишь соло, он даже внес в партитуру дыхание музыкантов, задувающих над пюпитрами свечи, скрип натертого паркета в концертном зале у них под ногами. Безусловно, прекрасная ассоциация, созвучная и угасанию Мюзиля, и исчезновению Марины; эту подсказанную Мюзилем историю я изложил в письме к Марине, но ответа так и не получил.
31Мюзиль упал без чувств у себя на кухне накануне Троицы, Стефан обнаружил его лежащим в луже крови. Не подозревая, что этого Мюзиль как раз хотел избежать — потому и хранил в тайне свою болезнь, — Стефан тут же позвонил его брату, и Мюзиля отвезли в соседнюю больницу «Сен-Мишель». На следующий день я пришел навестить его; в палате, расположенной рядом с кухней, воняло жареной рыбой. Погода стояла отличная, Мюзиль лежал обнаженный по пояс, у него было великолепное, прекрасно тренированное, стройное и могучее загорелое тело, усыпанное веснушками; Мюзиль часто загорал на балконе, а за несколько недель до больницы племянник, помогавший ему оборудовать загородный домик — затея, видимо, с самого начала обреченная на неудачу, — обнаружил в неподъемной дядиной сумке гантели: тот, несмотря на вызванное пневмоцистозом нарушение дыхания, тренировался ежедневно, борясь с пожирающей его легкие дьявольской саркомой. Как только я появился, сестра Мюзиля решила оставить нас одних и вышла из палаты; она принесла ему вкусную еду, пироги с фруктами; я никогда раньше ее не видел — эта женщина с седым пучком на затылке казалась весьма энергичной особой, но тут сами обстоятельства, а может быть, тайна, сообщенная ей другим братом, хирургом, смягчили ее твердый нрав, она плакала. Мюзиль сидел в обтянутом белой кожей кресле-качалке перед залитым солнцем окном, сидел в пропахшей рыбой палате, в тиши опустевшей под Троицын день больницы. Пряча от меня глаза, он сказал: «Люди полагают, будто в такой ситуации можно что-нибудь сказать, а выходит, и сказать-то нечего». Очков он уже не надевал, я впервые увидел не только его молодой, совсем не дряблый торс, но и его лицо без очков; нет, описать не смогу — таким я Мюзиля не запомнил; образ друга я гоню прочь, однако он запечатлелся в моей памяти и в сердце именно в очках, те краткие мгновения, когда он снимал их в моем присутствии, потирая глаза, — не в счет. От удара головой у него на затылке запеклась кровь, я увидел это, когда он, устав сидеть, приподнялся и снова лег в постель. Над его кроватью укрепили ручку — ухватившись за нее, он мог ложиться или вставать, немного облегчая себе мускульное и дыхательное напряжение, раздиравшее ему грудь, сотрясавшее нервными спазмами все тело. Мюзиль задыхался от бесконечных приступов кашля, которые сдерживал лишь затем, чтобы попросить меня выйти. На ночной столик ему поставили плевательницу из темного картона, и докторша, заглядывая к нему, каждый раз говорила: надо сплевывать, сплевывать как можно больше, и сестра, выходя из палаты, тоже указала на плевательницу и повторила, что он должен отхаркивать, сплевывать как можно больше; это раздражало Мюзиля — он знал, из легких ничего уже не отходит. Ему должны были делать пункцию спинного мозга, он боялся.