Страница 110 из 117
Пьер погрузился в глубокое раздумье. Он смотрел на залитые солнцем, убегавшие вдаль поля; их быстрое мелькание словно убаюкивало его. Пьера оглушало громыханье колес, он не узнавал знакомых очертаний пригорода, который когда-то так хорошо знал. Бретиньи, потом Жювизи и, наконец, через каких-нибудь полтора часа — Париж. Итак, продолжительное путешествие окончилось! Пьер все узнал, что хотел узнать, и сделал попытку, которой так страстно жаждал! Он хотел лично удостовериться, изучить на месте историю Бернадетты, испытать на себе молниеносное чудо возвращения веры. Теперь он окончательно убедился: неизлечимо больная Бернадетта была лишь мечтательницей, а сам он никогда не станет верующим. Ему стало ясно как день: наивная вера коленопреклоненного ребенка, первобытная вера невежественных людей, простертых в священном ужасе, отошла в область преданий. Пусть себе тысячи паломников ездят ежегодно в Лурд — народ не с ними, попытка воскресить всеобщую веру, слепую, покорную веру ушедших в вечность столетий, обречена на неудачу. История не возвращается вспять, человечество не вернется в младенческое состояние, времена изменились, новые веяния посеяли новую жатву, и нынешние люди не станут вчерашними. Лурд — явление вполне объяснимое, а сила его воздействия на толпы паломников только доказывает, что древняя католическая вера переживает свою агонию. Никогда больше весь народ не преклонит колен, как это было в соборах в XII веке, когда послушное стадо верующих падало ниц по мановению пастырей церкви. Слепо упорствовать в этом — значит, стремиться к невозможному, пожалуй, даже навлечь на себя величайшую моральную катастрофу.
От всей поездки в Лурд у Пьера осталось только чувство огромной жалости. Сердце его кровоточило, он вспоминал слова доброго аббата Жюдена; он видел тысячи несчастных, которые молились, плакали, просили бога сжалиться над их терзаниями, и он рыдал вместе с ними, сердце его было глубоко ранено, и он горячо сочувствовал их мукам. При мысли об этих несчастных у него рождалось странное желание помочь им. Не следовало ли закрыть Грот и вызвать новый подъем воли, даровав людям новое утешение, — раз вера смиренных оказывалась недостаточной, раз существовала опасность заблудиться, отстать от века? Но против этого восставала его жалость. Нет, нет! Было бы преступлением отнять мечту о небесном у этих страждущих телом и духом, обретавших успокоение в молитве среди блеска горящих свечей и неумолчных, убаюкивающих песнопений. Он сам скрыл от Марии истину, принес себя в жертву, чтобы сохранить ей радостную иллюзию, будто ее исцелила святая дева. Найдется ли в мире человек, у которого хватит жестокости отнять у смиренных духом веру, убить в них радость сверхъестественного утешения, надежду, что бог думает о них и уготовит им лучшую жизнь в раю? Все человечество безутешно скорбит, рыдает, подобно неизлечимому больному, приговоренному к смерти, которого может спасти только чудо. Сердце Пьера сжималось от братской жалости к обездоленным христианам, униженным, невежественным, к этим беднякам в лохмотьях, больным, покрытым зловонными язвами, ко всему этому мелкому люду, страждущему в больницах, монастырях, трущобах, грязному, уродливому, отупевшему; все они яростно восставали против здоровья, против жизни, против природы, во имя торжества справедливости, равенства и доброты. Нет, нет, не надо отнимать надежду, надо относиться терпимо к Лурду, как терпимо относятся ко лжи, которая помогает жить. Пьер вспомнил, что он сказал в комнате Бернадетты, — да, эта мученица открыла ему единственную религию, к которой стремилось его сердце, — религию милосердия. О, быть добрым, врачевать все недуги, усыплять боль мечтой, даже лгать, чтобы никто больше не страдал!
Поезд на всех парах промчался мимо какой-то деревни, и Пьер увидел мельком церковь среди высоких яблонь. В вагоне все паломники перекрестились. Но Пьером овладело беспокойство, сомнения пробуждали в нем страх. Религия милосердия, спасение страждущих — не есть ли это тот же обман, усугубление скорби и терзаний? Суеверие опасно, те, что допускают его существование, проявляют трусость. Относиться к нему терпимо — не значит ли это навсегда примириться с невежеством, возродить мрак средневековья? Суеверие ослабляет, отупляет; порок благочестия, передающийся по наследству, порождает униженное, боязливое потомство, народы вырождаются, становятся послушными и представляют собой легкую добычу для сильных мира сего. Этих людей, посвящающих все свои силы завоеванию счастья в иной жизни, обкрадывают, эксплуатируют, разоряют. Не лучше ли одним махом разбить иллюзии человечества, закрыть все чудотворные гроты, куда оно идет рыдать, и заставить его набраться мужества и жить реальной жизнью, пусть даже в страданиях. Разве поток неумолчных молитв, который захлестывал его и умилял в Лурде, не нес опасного умиротворения, не приводил к полному упадку энергии? Эти молитвы усыпляли волю, обезличивали человека, вызывали отвращение к жизни, к деятельности. Зачем желать, зачем действовать, раз отдаешься всецело капризу неведомого всемогущего существа? А с другой стороны, какая странная штука это безумное желание чуда, потребность заставить бога нарушить законы природы, установленные им же самим в его бесконечной премудрости! Здесь-то и была опасность, в этом и заключалось безрассудство, — вот почему следует с детских лет воспитывать в человеке мужество, стремление всегда отстаивать правду, приучать его действовать за свой страх и риск, не боясь утратить дивную утешительную иллюзию.
Яркий свет ослепил Пьера. Он был воплощением разума, он протестовал против прославления абсурда, против отрицания здравого смысла. Ах, этот разум! Он приносил Пьеру и страдание и счастье. Пьер сказал как-то доктору Шассеню, что у него одно желание — действовать согласно с требованиями разума, даже рискуя собственным счастьем. Он понимал теперь, что только разум все время противился и мешал ему уверовать в Гроте, в соборе, в Лурде. Он не мог убить этот разум, смириться и уничтожить свою личность, как сделал его старый друг, когда в его жизни случилась катастрофа, этот старец, впадавший в детство. Разум был его повелителем, разум не позволил ему смириться, невзирая на неясности в высказываниях науки и на ее заблуждения. Когда Пьер не мог объяснить себе какое-нибудь явление, разум шептал ему: «Для этого, несомненно, существует естественное объяснение, но я не могу его уловить». Он говорил себе, что познать свой идеал можно, лишь постигнув неведомое, медленно побеждая это неведомое разумом, несмотря на немощь телесную или интеллектуальную. Раздираемый борьбой между двумя линиями наследственности: разумом, унаследованным от отца, и верой — от матери, — он, священник, мог загубить свою жизнь, но не способен был нарушить обет. У него хватило силы воли обуздать свою плоть, отказаться от женщины, но он чувствовал, что наследие отца победило: пожертвовать разумом он не в силах, он не откажется от разума, не обуздает его. Нет, нет! Даже человеческое страдание, священное страдание бедняков, не может заставить разум умолкнуть, оправдать невежество и глупость. Разум прежде всего, лишь в нем спасение. Если, весь в слезах, изнемогая от боли, Пьер говорил себе в Лурде, что достаточно любить и плакать, то он жестоко ошибался. Жалость — это только удобный выход из положения. Надо жить, действовать, надо, чтобы разум, наоборот, поборол страдание, иначе оно станет вечным.
И вот среди быстро бегущих мимо полей снова мелькнула церковь, на этот раз у самого горизонта; то была, очевидно, часовня, построенная по обету на холме; над нею высилась статуя святой девы. И снова все паломники перекрестились. Мысли Пьера приняли другое направление, и он погрузился в горестное раздумье. Почему страждущему человечеству так настоятельно необходима вера в потустороннее существование? Откуда это берется? Почему так стремится оно к равенству и справедливости, когда в бесстрастной природе их как будто не существует. Человек ищет их в неведомом и таинственном мире, в мистическом раю, созданном верующими, и тем надеется утолить свою жажду. Эта неутолимая жажда счастья всегда жгла и всегда будет его жечь. Святые отцы Грота оттого и вели так блестяще свои дела, что торговали божественным. И эта жажда божественного, которую веками не могли утолить, казалось, возрождалась сейчас с новой силой в наш век науки и познаний. Лурд служил блестящим, неопровержимым доказательством того, что человек не может обойтись без мечты о всемогущем боге, с помощью чуда восстанавливающем равенство, дарящем людям счастье. Когда человек до дна испил горечь жизни, он обращается к божественной иллюзии — вот где исходная точка всех религий; человек слаб и наг, у него нет сил жить в сей скорбной земной юдоли, не утешаясь вечной ложью о будущем рае. Ныне опыт произведен, — как видно, наука пока еще бессильна и дверь в неизведанное придется оставить открытой.