Страница 80 из 97
— То, что вы делали, было очень хорошо — сказал вдруг, обернувшись, князь. — Я внимательно следил за происходящим и, знаете, по-настоящему вами гордился. Не считайте, что ваше дело пошло прахом. По-моему все только начинается. Я вам скажу сейчас странную вещь: вы едете в страну, без которой новая Европа невозможна. Может быть, есть какой-то особый смысл в том, что вы туда едете, а?
В зеркале я поймал взгляд Билла. Он скосил на князя глаза и подмигнул мне.
— Вы начали чуть раньше, чем это вызрело, — добавил князь через несколько километров. — Совсем чуть-чуть. Но уже в следующую войну, которую они развяжут, я думаю, все у вас получится. Они не заставят себя долго ждать, теперь уж пойдет.
Замедленно и беззвучно (окна нашей машины были закрыты) в ветровом стекле парил огромный самолет. Скользя по шоссе, мы наблюдали, как разноцветная механическая птица садилась в аэропорту имени Моцарта.
Регистрация на мой рейс уже заканчивалась. Я обнял Настю не целуя: наши отношения были глубже поцелуев. Я обнял ее изо всех сил, и от резкой боли в плече мне стало чуть легче. Прижался щекой к щеке Билла. Последним ко мне подошел князь. Обнимая меня, он прошептал мне на ухо:
— В самые трудные минуты человек остается наедине с Богом. Теперь вы это знаете.
Теперь я это знал.
24
Я пишу уже более полугода. Начиная по совету N писать, думал, что дойду только до моего отъезда в Россию. Не далее. Думал, не буду говорить, что пишу все это в монастыре. Я хотел описать историю моего блистательного взлета и последовавшего за ним падения — неожиданного, но не менее блистательного. Мне хотелось понять, что же произошло со мной с тех пор, как я покинул родительский дом. Еще раз пережить все события, прочувствовать все чувства, восстанавливая их такими, какими они являлись мне тогда. Я стремился последовательно разделять время повествования и время повествователя (терминология N), время осуществления событий и время их описания. Первое из них наивно и все для себя только открывает, второе — располагает всей полнотой опыта. Оно — умудренное. Я заставлял себя помнить о первом и забыть о втором. Это оказалось очень трудно, по сути дела, невозможно. Чего я ждал от своего писательства? Наступления ясности? Какого-то всеобъемлющего ответа? Не знаю. Строго говоря, я до сих пор не могу поставить и вопроса. Я пишу, и мне легче — может, это и есть ответ?
Пережитые мной драматические события уже описаны, а повествование почему-то продолжается. Моя жизнь в монастыре держалась от описываемого на расстоянии, она ни во что не вмешивалась и честно сохраняла свое инкогнито. Я, повторяю, не хотел называть своего местонахождения — и не только из соображений безопасности (кто это, в конце концов, будет читать?). Мне казалось, что и монастырь, и я нынешний обладаем особым временем и пространством, чем-то таким, что совершенно несовместимо со всем прежде мной описанным, что одно лишь слово «монастырь» погребет под собой все мои беспомощные попытки понять происходящее.
Что-то изменилось. Я чувствую, как время повествования неумолимо тянется к моему повествовательскому времени. Ему кажется, что они в родстве. Мое время расслаивается и отдает времени повествования день за днем. Здешняя моя жизнь еще не легла на бумагу, но я уже знаю, что она принадлежит повествованию. И знаю, что это не случайно. Я перехожу к тому, чего еще не было, когда я только начинал писать. Вот подумал сейчас, что, пока пишу это, произойдет и еще что-нибудь. Несомненно, произойдет. Ахиллес не может догнать черепаху.
В Петербурге меня встретил кто-то из людей епископа и, проведя со мной часа полтора в баре аэропорта, посадил на другой самолет. О чем мы говорили, не помню совершенно. Вообще затрудняюсь вспомнить детали, я был в каком-то оцепенении. Помню лишь, что на своих ладонях все еще чувствовал запах Настиных духов. Глядя на своего собеседника, я незаметно подносил их к лицу. Через минуту-другую запах переставал быть ощутим, и я проделывал все с начала. Это были подаренные французами духи, грустное напоминание о нашей общественной деятельности. Но главное — эти духи были частью Настиной ауры, последним проявлением той надежности, которую ее присутствие вносило в мою жизнь: пока она была рядом, я ведь ничего не боялся. И сидя позже в другом, маленьком самолете (а сидел я, по стечению обстоятельств, рядом с русским монахом), я продолжал держать у носа сложенные ладони, что, учитывая соседство, могло придавать мне вид богомольца. По счастью, сосед мной не интересовала. Первую половину пути он полулежал, закрыв глаза, а затем достал какую-то книгу (немецкую: мне показалось, что я снова вхожу в область снов) и сумел так устроиться в своем кресле, что оказался ко мне почти спиной. Когда глубокой ночью я достиг конечного аэропорта — даже по русским меркам северного — Настины духи уже не ощущались. Их просто не хватило на бескрайние пространства России.
В тускло освещенном зале ожидания, где через полчаса после прилета все опустело, остались только я и летевший со мной монах. Неподвижный, как поставленный у его ног чемодан, он стоял ко мне вполоборота, предоставляя полную возможность его рассматривать. Высокий. Худой. Лет за пятьдесят. Его монашеское облачение было лишено мешковатости, нередкой для такого рода одежды, оно смотрелось — я сомневаюсь в этом слове и все-таки его употребляю — оно смотрелось элегантно. В темном окне зала, куда не отрываясь глядел монах, то и дело вспыхивали разноцветные огоньки. Казалось, он не испытывал от нашего молчания ни малейшего неудобства. Я гулко прошел к деревянным, испещренным русскими словами сиденьям — глубоким и даже довольно удобным. Судя по всему, в этом городке меня никто не ждал. Запрокинув голову, я утешался тем, что с потолка меня приветствовали простые русские люди — с серпами, снопами пшеницы, под едко-красным, местами облупившимся солнцем. Идея эмансипации Европы была им откровенно чужда.
На площади перед зданием аэропорта раздался звук мотора. Не прошло и минуты, как в зале появился еще один монах — тоже высокий, тоже в облачении — и в то же время разительно отличавшийся от первого (как все-таки могут быть непохожи монахи, мелькнула у меня детская мысль). Он был не просто высок — он был огромен — настоящий Гаргантюа, в сравнении с которым даже Билл мог бы претендовать на изящество. Еще в дверях он простер к нам свою мощную длань:
— Простите Христа ради, колесо прокололось! Уж как начнешь в этой машине что-то менять — полдня провозишься.
Почти рысцой он приблизился к первому монаху. Я тоже поспешил встать.
— Брат Никодим? — спросил он у монаха и обернулся ко мне. — А ты — Кристиан, верно?
Мой немногословный спутник вежливо наклонил голову. Пришедший двинулся было брата Никодима обнять, но — то ли его отпугнула сдержанность ответа, то ли он боялся помять своего элегантного собрата — он этого не сделал. Вместо этого он протянул ему руку каким-то особым — ладонью вверх — образом, так что брат Никодим просто положил на нее свою. В свой черед так же поступил и я. На протянутой ладони могли бы поместиться руки всех прилетевших в тот вечер.
— Меня зовут брат Иона. — Он провел рукой по своей длинной, но довольно-таки жидкой бороде. — Так пойдем?
Брат Иона взял наши с Никодимом чемоданы (в его руках они значительно уменьшились) и направился к выходу. На площади нас ждала большая старая машина. Я не разбирался в русских марках, но по стилю она соответствовала годам шестидесятым. С металлическим оленем на капоте.
— «Волга», — рукой с чемоданом Иона указал мне на кириллическую надпись у переднего крыла. — Как русская река. Ты говоришь по-русски?
— Немного.
— Здесь, в России, научишься, невелика премудрость.
Он положил чемоданы в багажник и с шумом его захлопнул. Среди безмолвия площади это прозвучало настоящим взрывом. Иона покачал головой.
— Отличная машина, жалко, что старая.