Страница 13 из 97
Я сделал тише и сел против нее.
— Посидите немного со старухой, а то я тут только с телевизором общаюсь, — продолжала фрау Вольф так же громко, не заметив уменьшения звука. — Не могу сказать, чтобы меня это очень тяготило, но иногда хочется поговорить, понимаете? Вы меня вообще понимаете? Ходил тут ко мне один поляк. Поляк, житель Польши, понимаете?
— Понимаю.
— Так вот он ничего не понимал. Ни бум-бум. Котлеты ему еще можно доверить, но человека — никогда. Никогда, понимаете?
— Я понимаю все, что вы говорите.
— Вы, случайно, не поляк?
— Я — немец.
— Кто?
— Немец.
Фрау Вольф на минуту отвлеклась от еды.
— Примите мои соболезнования. Быть немцем сейчас почти неприлично. Вы можете сказать где-нибудь за границей: я — немец? Вы не можете этого сказать даже здесь!
— Вы преувеличиваете, фрау Вольф, — ответил я по слогам.
В сущности, она была не так уж неправа.
— Да бросьте вы, — в ее взгляде не было никаких эмоций, — в лучшем случае вы скажете: я из Германии. Или: я из Мюнхена — вот как вы скажете! Что они с вами сделали, почему вы все такие запуганные? Только не надо делать удивленное лицо, все равно не поверю. Вот я не боюсь уже ничего и могу говорить все, что мне заблагорассудится. Да, я была женой полковника СС, да, мы с мужем бежали в Венесуэлу. Мы для всех — проклятое прошлое, но я, заметьте, еще живу.
Она слегка привстала и сделала нечто вроде реверанса.
— Чем вы занимались в Венесуэле?
Фрау Вольф рассеянно посмотрела на меня.
— Что вы делали в Венесуэле?
— Что? Ральф был зубным техником, а я так, по дому… Жизнь в Венесуэле была, как черно-белое кино после цветного. Ни я, ни Ральф не любили Венесуэлу, но он там остался навсегда. — Она помолчала. — Мы прожили долгую жизнь. Нам не дано было ни другого времени, ни других обстоятельств, вот мы и пользовались тем, что было, и пытались жить нормально. И в Венесуэле, и в Германии.
— Нормально?
При моем первом посещении она показалась мне не то чтобы выжившей из ума, скорее — недоступной для беседы. Сидя теперь против нее, я замечал, как ее взгляд, в прошлый раз почти отсутствующий, мало-помалу обретал фокус, становился осмысленным и проницательным. Это было так же странно, как и неожиданно. Она по-прежнему не отнимала руки ото лба, но скульптурность ее была уже не такой скорбной. Сказав, что фрау Вольф оживилась, я не мог бы выразиться точнее. Свободной рукой она описала эллипс и, пожевав губами, произнесла:
— Знаю, знаю, что вы скажете. Вы скажете — Гитлер. Но меня и тогда раздражали речи этого австрийца, этого психопата. Терпеть не могу мужчин, которые не умеют владеть собой. Ничего из того, что он говорил, не задержалось в памяти. Почти ничего. Жизнь шла своим чередом — встречи, свадьбы, рождения, похороны. Настоящая жизнь состояла из мелочей. Помню почему-то, как осенним днем гладила платье. Послюнив палец, проверяла утюг. Вам трудно сейчас представить, что я могла куда-то ходить, кому-то нравиться? В тот вечер мы с Ральфом собирались на концерт фон Караяна, я гладила платье на подоконнике, а за окном кружились листья. Их прибивало к стеклу. От печки и от утюга в комнате было тепло и пахло свежевыглаженным бельем — вы знаете этот запах? В тот день я была удивительно счастлива. Перед Рождеством — на все время Адвента[3] — на столе непременно стоял венок с четырьмя свечами. Мы не покупали его, а плели сами, обламывая еловые ветки в нашем саду. По вечерам мы клеили рождественские звезды и мечтали о том дне, когда мы будем делать это вместе с нашими детьми. Шепотом я делала им замечания, запрещая махать рукой с ножницами, незаметно подавала носовые платки, потому что им давно уже следовало высморкаться. Вы знаете, как это у них бывает — если не скажешь, сами не додумаются. Детей у нас так и не появилось. Моя мама очень волновалась, что из-за этого Ральф меня бросит. Вам нужен ребенок, дети крепче привязывают супругов друг к другу, — говорила моя мама так, будто это от меня зависело. Ожидание ребенка было главным смыслом моей молодости. Оно превратилось в манию, в наказание. Я ненавидела мамаш из простых семей, дубинноголовых самок, производивших на свет многочисленное потомство и нимало о нем не заботившихся. Я представляла, какое замечательное воспитание они получили бы у нас. С каким-то чудовищным постоянством я попадала в дурацкие ситуации, связанные с детьми и всем детским. Меня вечно с кем-то путали, приглашали на детские праздники, передавали детские подарки. Однажды, когда я ожидала приема зубного врача, вышла улыбающаяся медсестра и спросила: «Где ваши дети?» Где мои дети? Закрыв лицо руками, я бросилась оттуда вон.
Фрау Вольф отвернулась. Через минуту она снова смотрела на меня, и лицо ее было спокойно.
— Но нас с Ральфом связали не дети. Нас связало их отсутствие. Мы сами были детьми друг друга и понимали, что кроме друг друга у нас никого на свете нет. Мы жили, любя друг друга и заботясь друг о друге, и никакие исторические события не могли этому помешать. Что бы вы там ни говорили об ужасных временах. Потому что есть история, а есть жизнь, они не обязательно связаны. И вообще, история существует только для того, кто хочет обращать на нее внимание.
— Знаете, я знаком с одной еврейкой…
— Как?
— Ев-рей-кой — и у нее это совсем по-другому. То, что ей случилось пережить, напрямую связано с историей. Она просто не могла не обращать на нее внимания.
— Евреи… — Лицо фрау Вольф снова приняло рассеянное выражение. — Я не могу сказать, что с евреями меня связывала дружба. У них особый темперамент, и он мне чужд. Но тогда мне их было жалко. И мне, и, представьте, мужу. Я говорю это не для того, чтобы кому-то угодить. Мне абсолютно безразлично, что обо мне могут подумать евреи. Да и неевреи тоже.
С этими словами фрау Вольф стала яростно доедать остывающий бульон. Закончив с бульоном, она сказала:
— Это потом уже, когда трагедией евреев стали торговать, когда за это взялись политики, я потеряла к ним сочувствие. Не перебивайте, я знаю все, что вы скажете. Не перебивайте, — повторила она как-то бессильно. — Жизнь в изгнании ожесточает. Ежедневно пялишься на кактусы и еще какую-то дрянь, которую даже правильно назвать не можешь. Я видела это из своего окна почти пятьдесят лет. Как мне это надоело! А еще постоянная жара. Свечи во время службы размякали и падали. Удивляюсь, как мы все там не падали. В этой земле остался Ральф. Когда его выносили из дома в гробу, я почему-то обратила внимание на то, какая у нас жуткая обшарпанная дверь. Мои мозги не справлялись с моим горем, отказывались о нем думать, и я думала о нашем неопрятном доме, об этой двери, о том, что мы привыкли ко всему этому и даже перестали замечать. Мы стали в целом как-то небрежно жить — носить задрипанные домашние вещи, разговаривать с кем-то на улице, свесившись с подоконника, — то, чего мы никогда не позволили бы себе в Германии. Впервые я поняла это, когда Ральф отпустил усы. «Это ужасно, — сказала я, — ты стал настоящим латиноамериканцем» — и он их сбрил. Ну, конечно же, история влияет на жизнь! — фрау Вольф швырнула ложку в пустую тарелку. — Но есть что-то такое, чего не может отнять даже история. Она не отняла у меня моего Ральфа и моей любви к нему.
— Вы могли бы перевезти сюда его прах. Думаю, этого вам никто бы не запретил.
— Прах? Слово-то какое… да, я могла бы перевезти его сюда, но сейчас это уже не имеет никакого значения. Он умер двадцать лет назад, и мы с немногими друзьями забросали его гроб оранжевой глиной. Пусть спит в своей оранжевой могиле, зачем его тревожить?
Ее энергичное, но нечеткое произношение казалось созданным для загробных свидетельств.
— Я сама уже почти прах. Если нам дано будет когда-то встретиться, то это произойдет не здесь и не в Венесуэле. — Она помолчала. — Когда я жила там, мне было тяжело не оттого даже, что мы уехали, а оттого, что не можем вернуться. Сейчас я вернулась — непонятно зачем, но вернулась. Вернулась из какого-то упорства, словно хотела кого-то переспорить. А спорить не с кем. Я ждала возвращения пятьдесят лет и не заметила, как оно потеряло смысл. Иногда мне кажется, что я осталась там.
3
Адвент — четырехнедельное приготовление к Рождеству Христову, практикуемое в западном христианстве. — Примеч. переводчика.