Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 107

«У-ху-ху-ху-ху!» — донесся крик горлинки.

Глаза Якова стали влажными.

Точно такой же крик слышал он в тот страшный день, когда расстреляли отца. Этот крик доносился сюда и в то утро, когда Али-ага с Дзюбой, Баратом и Саваланом принесли его на сеновал, беспомощного, полуживого, с вывихнутой ногой.

«У-ху-ху-ху-ху...»

Голос горлинки, связанный с самыми глубокими потрясениями в жизни, остался памятным навсегда. Стоит прокричать дикому голубю, и все, что было с самого детства, поднимается в душе, сжимает горло...

Скрипнула дверь. Он скосил глаза, увидел бочком пробиравшегося на сеновал Гришатку.

— Батяня, ты здесь?

— Здесь, сынок...

Гришатка на четвереньках забрался к нему, лег рядом, притих. Положив руку на грудь отцу, посопел немного, потом сказал:

— Батяня, я... я всегда с тобой буду. Ладно?

— Ладно, сынок. Сын всегда должен быть с отцом. Снова скрипнула дверь. Вошла Ольга. Яков узнал

ее по прерывистому дыханию, что всегда было признаком сильного волнения. «Что там еще?»

— Оля, ты? — спросил он.

— К тебе Барат и Алешка Нырок прибегали. Сказала, в горы ушел, пошли искать.

— Чего ж ты плачешь? — Яков едва различал Ольгу в сумраке сеновала, но знал, сейчас она еле сдерживается, чтобы не заголосить, не заплакать навзрыд. Осторожно встал, подошел к ней, обнял вздрагивающие плечи:

— Что стряслось-то?

— За начальника комендатуры, который красноармейца присылал...

— Ну и что?..

Вместо ответа Ольга уткнулась ему в грудь, не сдерживая себя, затряслась в рыданиях.

— Да говори ты толком!

— Сказал... — пересилив себя, прошептала Ольга, — тебе завтра к двенадцати в город, в НКВД. Не ходи, Яша! Уйди в горы. Тебя же там ни одно НКВД не поймает! Яшенька!.. Родной!.. Как же... Как же мы-то теперь будем?

— Ну, будет реветь-то, — грубовато сказал он. — Нечего мне бояться НКВД. Нет за мной вины. Что за другого кандидата агитировал, так это Павловский напутал, а потом подбросил в поселковый Совет биографии с портретами Антоса.

Он словно со стороны слушал свой глуховатый голос. Значит, Павловский продолжает мстить. Хочет, верно, добить насмерть. Небось все преподнес так, будто он один оказался бдительным. Если бы, дескать, не он, то Кайманов, чего доброго, свергнул бы Советскую власть на Даугане. Выходит, свергнул бы сам себя. Ловко!

— Ладно, Оля, иди собери мне чего-нибудь в дорогу, — сказал он.

— Ты хоть домой-то не заходи, а то еще ночью заберут...

Он обнял ее, прижал к себе, поцеловал в мокрые от слез глаза. Она на минуту притихла у него на груди. Еще с минуту всхлипывала и сморкалась в коридорчике, потом, тяжело вздохнув, вышла на улицу.

Стараясь не смотреть на Гришатку, следившего за ним круглыми, смышлеными глазами, он присел на ларь, в котором у старика Али хранилась сбруя. Ольга оставила там кринку с молоком, два стакана, полкаравая хлеба. Позвал сына, налил молоко в стаканы, один протянул Гришатке, другой залпом выпил сам и стал жевать хлеб, пышный и пахучий, с поджаренной корочкой, хлеб, выращенный на Даугане.

Снова и снова возвращался он мысленно к Павловскому:

«Надо же так! Ответственнейший пост доверили кому? Холодному карьеристу, способному оклеветать кого угодно».

Сначала Яков и сам верил в то, что сказал Ольге: дескать, нечего ему бояться вызова в НКВД — встречу с кандидатом в депутаты сорвал не он, а Павловский, да и райком оказался нерасторопным. Они же с комиссаром Лозовым все сделали, чтобы не разгорелись страсти. Потом пришел к выводу, что дела его не так уж хороши. Где-где, а в НКВД понимают, что значит бесконтрольно жить в погранзоне. А он много раз один выходил на границу, сутками пропадал на охоте. Разве нельзя допустить, что ходил на явку? Зная четыре языка, в том числе курдский и фарситский, разве не мог он запросто разговаривать с вражескими разведчиками? Если ему предъявят такие обвинения, доказать невиновность будет очень трудно.

Он снова лег на сено, уложил рядом с собой Гришатку, стал обдумывать, что и как будет говорить в НКВД.

На поселок опустилась ночь, окутав все вокруг густой темнотой. За стенами сарая слышался какой-то глухой шум, доносились голоса. Рядом посапывал во сне Гришатка. Яков лежал и думал о жизни, не находя ответа на мучившие его вопросы.





Словно пистолетный выстрел хлопнула дверь. Кто-то, тяжело дыша, остановился у порога. Яков вскочил:

— Кто?

— Яш, ты здесь? Это я, Алексей.

— Что стряслось?

— Слушай, Яш, не пойму, что делается. Арестовывают всех подряд. Взяли Балакеши, Нафтали, Савалана, Мамеда Мамедова. Взяли начальника почты Тараненко. Кто-то обрезал провода, обвинили его, говорят, враг народа...

— Где Барат? Может, и его тоже?

— Барата не знаю, а так многих под одну гребенку. Ты-то хоть не попади. Небось ищут.

— Уже пригласили... Есть у тебя конь?

— Есть.

— Поеду к Василию Фомичу. На заре там буду. В НКВД мне к двенадцати, а сначала к Лозовому. Он скажет, что делать.

— Яш, — как-то глухо раздался в темноте голос Алексея. — Если чего... — Алексей не договорил.

— Уж не хоронить ли меня собрался?

— Нет, я так. Могут ведь и меня... Давай простимся.

Не приученный к выражению чувств, Алексей неловко потряс в темноте руку друга, уцепившись за обрубок пальца, когда-то укушенного змеей. В памяти Якова возникла почти забытая картина детства: босоногие мальчишки, он и Барат, бегут со Змеиной горы; в руках у Барата мешок с пойманной гюрзой, Яков с ужасом смотрит на свой палец, видит две крохотные ранки, следы зубов змеи. Потом операция. Культяпка пальца нестерпимо болит. Но он терпит и, боясь гнева отца, ведет свою команду — Барата, Аликпера и Алешку Нырка — в бурьяны, разросшиеся вдоль дороги, откуда удобнее всего налетать на караваны...

Алексей долго не выпускал руку друга, словно прощался навсегда. Яков тоже не сразу вернулся к действительности.

— Ну ты чего панихиду затянул? Давай коня, поеду, авось прояснится.

— Ясней не придумаешь...

Алексей вышел. Вслед за ним, заботливо прикрыв чистой попоной и полушубком спящего Гришатку, покинул сеновал Яков. Осторожно, словно вор, прокрался он по улице к своему дому, боясь, что вот-вот выйдут из-за угла незнакомые люди, узнают его и поведут под конвоем в город, не дадут даже проститься с семьей.

Ольга стояла у окна. Увидев мужа, метнулась к нему, передала сверток с едой, прижалась к груди, затряслась в рыданиях.

— Ну, будет, будет, может, все обойдется. Сама знаешь, какая у нас жизнь была. Одумаются.

Он утешал Ольгу, но сам не очень верил в то, что говорил. Слишком все было дико и непонятно. Ему казалось, единственный человек, который мог бы объяснить происходящее — Лозовой. Надо как можно быстрее ехать к нему. Яков крепко прижал к себе жену, еще раз поцеловал в мокрые от слез глаза, со свертком под мышкой прошел через двор в сторону огородов.

Ночное звездное небо на востоке уже начинало светлеть. Алексей подвел коня. Яков молча поднялся в седло и выехал на тропу, которая должна была его вывести к городу. Он не спешил, не гнал коня, а ехал, опустив поводья, чутко прислушиваясь к тишине, внимательно всматриваясь в каждый камень, в каждое дерево, как бы выступавшие ему навстречу из сумрака.

Стало совсем светло, когда он, пропетляв по улицам города, остановил коня у знакомого палисадника с разросшимися кустами персидской сирени, окружавшими невысокий глинобитный дом Лозового.

Накинув повод на столбик калитки, с сильно бьющимся сердцем вошел в палисадник. В первое мгновение не мог понять, что происходит: дверь раскрыта настежь, створки одного из окон распахнуты, садовая дорожка усеяна листками бумаги.

— Руки вверх! Поднимай, поднимай, чего встал? Оружие есть? Нож есть?

В полутьме коридора ничего не мог разглядеть, но руки поднял.

— Сидоркин, кто там? — послышался из комнаты чей-то голос.

— К арестованному...

— Давай сюда.

Кто-то быстро охлопал его по всем карманам. «Что, если хватить в переносицу маячившего перед ним человека, а там одним махом в седло, и поминай как звали?» Но слово «к арестованному» остановило его. «Кто арестован? Уж не Василий ли Фомич?»