Страница 7 из 15
Он днюет и ночует в своей мастерской. Квартиру, доставшуюся ему после смерти родителей, Петрачена оставил последней жене и сынишке. А вообще-то у него пятеро детей от трех разных жен, всем им нужны алименты, вот и приходится ему вкалывать для театра и, по возможности, халтурить на стороне.
Жалко, конечно, Серегу, да только что делать… Так уж сложилось, не он один увяз в этой трясине. И если дать ему вдруг свободу, разрешить творить самому — не сможет. Хорохорится иногда, упоминает про загашники, только не верю. Поздняк, Петрачена: под полтинник тебе, сопрел порох в пороховницах…
— Здорово, а вот и мы! Не прогонишь?
— Добро, гм, это самое, добро пожаловать.
Ввалились гурьбой, без церемоний окружили стол, наводим на нем порядок, освобождая от мусора. Целлофановые мешочки, пустые консервные банки сгружаем в расписное ведерко из какой-то списанной сказки.
— Сейчас, Серега, накатим!
— Гм, гм, эт дело, как говорится, святое…
На первый взгляд декораторский цех — классическая мастерская художника. Неизбежный деловой беспорядок, тубы с краской, холсты, обрезки багета, масса всяческих штучек, какие обычно скапливаются у художников, начиная от морских раковин и вазочек с отколотыми краями и кончая деталями автомобиля, кусками бетона. А приглядишься, становится ясно, что обитатель мастерской не хозяин здесь, а раб, подневольный ремесленник. На обрывках ватмана с эскизами — печати, удостоверяющие, что эскиз одобрен начальством, и еще на всём: на мебели, вазочках, на рамах картин — укромно посаженные, но все же бросающиеся в глаза белые трехзначные цифры — мертвые знаки инвентаризации.
— Слыхал, хотят новую сказку ставить, — произносит Вадим не спеша. — Там декорации, говорят, шизануться можно. Терем трехэтажный, потом лес, потом еще царские хоромы. Запаримся устанавливать.
Ему вторит Андрюня:
— Каждый вечер разные спектакли, и во всех хрен знает чего понаделано. В мире уже давно: стул, стол, скамейка там, и — хорош.
— Хе, мля, ты не скажи, — усмехается Петраченко. — Декорации, эт самое… они зрелищности прибавляют.
— Вот все к зрелищности и привыкли, — подаю голос, — а просто на актеров смотреть уже скучно.
— Ну, детям-то надо, гм, чтоб красиво было, эт самое, ярко.
— Да нет, понятно, конечно, — тушит возникающий спор Вадим. — Наливай, что ли, Димон, помаленьку.
Разговоры, как обычно, о театре. Так или иначе, а мы с ним крепко связаны. Каждый, в принципе, не прочь бы уйти, не прочь найти другое место, но театр держит, вращивает людей в себя, облепляет, как паутина; даже уволившиеся, выгнанные за пьянку, от монтировщиков и столяров до актеров, частенько появляются, сидят в брехаловке, расспрашивают, как и что, и уходят нехотя, через силу, борясь с желанием подняться к Виктору Аркадьевичу в кабинет, пасть на колени и умолять, чтоб принял обратно.
— Как, гм, гм, Лариса-то Волкова сегодня сыграла, не знаете? — осторожно, с виноватой улыбкой спрашивает Петраченко.
— Да хрен знает, — ляпает в ответ простодушный Андрюня, — мы не смотрели. Хотя, мхе, девчонка клевая!..
Декоратор досадливо покряхтывает.
Как-то быстро и незаметно кончилась цыганка, уже допит и почти весь энзэ декоратора. Осталось буквально по паре глотков.
Расходиться по домам поздно, сил нет. Все мы уже на грани отруба, даже Петрачена размяк. Весь скопившийся в нем за день алкоголь долбанул в голову. Но перед тем, как погрузиться в похмельный сон, я точно знаю, он выдаст свою коронную речь. Речь об актерской профессии, о тех, кто обманул его, сперва очаровав и тут же растерев в прах это очарование. Он ее в конце каждой пьянки выдает, словно финальный, полный горя и обиды монолог в какой-нибудь пьесе.
А пока что Лёха с Андрюней, переругиваясь, сооружают на полу лежанку, раскладывая кулисы, холстины. Вадим сидит, задумавшись, он точно бы анализирует, хорошо ли удалось сегодня «посидеть, вздрогнуть», я курю вторую подряд сигарету, борясь с дремой, а декоратор уже подремывает… Димон, коренастый и крепкий на водку парень, тщательно делит остатки выпивки, заодно спрашивает:
— Серег, слышь, научи, где ты бабки берешь на пропой? В месяц же, получается, тыщ десять ухлопываешь, не меньше. Мне бы так…
— Да, гм, эт самое… — бормочет в ответ Петраченко.
За него вступается Вадим:
— Чего ты обламываешь, Дименций! Ну бухает человек, и слава богу. Чего в душу лазить? Рас… расслабляемся…
Хороший, ядреный глоток — и стаканы пусты. Все, теперь можно падать. В голове тяжелый и тупой зуд, будто там бегают маленькие кусачие муравьи. Веки наползают на глаза шершавыми щитками, стоит больших усилий поминутно их поднимать. Телу хочется на пол в горизонтальное положение. «Растекайся, давай, растекайся!» — повелительный шепот. Это даже больше не опьянение, а усталость от длительного, пятичасового застолья. Когда набираешься быстро — все иначе. Коловерть, вихрь, фейерверк ярких вспышек. И в итоге — резкий отруб. А когда не спеша, то забытье приходит с трудом, оно борется с сознанием и глупым человеческим упрямством. «Растекайся по полу, растекайся», — мудро шепчут мне. Я же, дурак, не хочу, я таращу глаза, пытаюсь ворочать каменеющим языком… Никакого кайфа. Кайф сгорел, превратился в кусачих муравьев, и значит, надо подчиниться мудрому шепоту.
Скорей, скорей где-нибудь лечь, зарыться в тряпье, растечься. И я падаю, подо мной матерятся, спихивают ногами. Я молчу, я недвижим, но еще чуть-чуть в сознании. Какая-то малюсенькая клетка пульсирует, светится бледной точкой. И клетка следит за полосками на моих веках. Полоски текут, они похожи на раскаленные электрические волны. Когда же кончатся? Клетка пытается их сосчитать… Так, три на левом веке и четыре на правом. Нет, на обоих по три… или по четыре… Надо напрячься…
— Гм, гм, жизнь, эт самое, говорите, искусство? М-да… Жизнь. А нет, мля, не в этом дело. Не жизнь это называется, мля, а псевдо, гм, псевдожизнь.
Дождались, пожалуйста, началось. Потусторонний, жутковатый голос откуда-то с потолка. Если бы не привычные междометия, и не догадаться, что это Петраченко вещает. Не смог он срубиться без заветного монолога. Хоть напоследок, в пустоту, но надо… Да и пускай, усну под него, как под бабушкину сказочку. Вот бы только суметь улечься удобней.
— Если хотите, гм, расскажу я вам, мля, историю. Это самое, стра-ашная история. Да-а… Про то, м-м, про то, как понял я все про театр. Гм, гм… Есть у нас, мля, одна девочка, девочка-милочка. Актрисочка, в общем, одна. Ох, мля, красивая, как с картинки, скажи! И вот играет она, эт самое, играет такую же, гм, гм, девочку-милочку. И по роли, мля, у нее слова есть: «Я люблю вас!». Такие слова, мля, — вдуматься только. «Я люблю вас!» А?.. Это ж считается верх всего, м-м, это ж человек раз в жизни сказать-то может. Вот так, гм, так вот сказать, и то не каждый… «Я люблю вас!» Это святое, ребятки! А она, она говорила, гм, на каждом спектакле. На каждом! И так говорила слова эти чертовы, что верили все, гм, гм, весь зал струной становился. Представляешь, а? Дерни посильнее — и лопнет…
Белые волны на веках собрались в тугую струну. Да, представляю. Даже вижу вот. И по струне, чуть-чуть дрожащей, прыгает та, из общаги. С подоконника на бывшей кухне. В белом балетном платье. Стройные ножки. И волосы золотисто-каштановые. А лица все нет, лицо спрятано, лицо недоступно мне. Она плавно танцует, а я затаился, я слежу за ней, за ее танцем. Я подглядываю, а Петраченко озвучивает:
— Гм, и я специально на балкончик, эт самое, выползал, к осветителям, когда говорила она. И, мля, и слезы у меня, слезы вот так выступали, и верил, иверил я, и забывал, мля, что это спектакль простой, что, мля, не жизнь. А девочка эта милочка — просто играет роль свою, гм, гм, через десять минут — совсем другой станет, эт самое, другой совсем человек. Я одно тогда только знал, что, гм, мне она, мне говорит: «Я люблю вас!» Душу рвала. Струну, чтоб зазвенела… Гм, гм, а назавтра какого-то зайчика, это самое, изображала глупого. Мальчиком делалась. Со мной тут, со мной водку пила. Зачем так?! Зачем, это самое, маска?.. Нет, мля, не могу, не прощу, это самое…