Страница 79 из 95
В эти дни к нам часто захаживал Степа Сидоров. Было это удивительно, потому что близкой дружбы за время нашего совместного житья не возникло. И почему-то тревожило мою маму. Мою. К своей он не заходил. А от нее муж все же ушел, Степин отец. Она, правда, не бедствовала: устроилась в столовую, там кое-что перепадало. Там ее и грамоте выучили. И ходила она теперь улыбчивая, будто устойчивей стала, очень чистенькая (но это, правда, всегда) и довольно даже молодая. Мальчишек своих, озорных до безобразия, звала «ребяточки» и сильно баловала, потому что хуже сирот остались.
— Степушка-то был у вас? — застенчиво спрашивала она мою маму и обтирала губы ладонью, словно хотела поцеловаться.
— Был, Марина Ивановна.
— Уж теперь можно меня и Марьей звать. Какая я Марина, это ведь он по-городскому хотел. А я все деревенская.
— Ну и хорошо. Ведь дело-то не в этом.
— А вы не замечали, Татьяна Николаевна, голубушка моя, чтой-то мне сдается, Степушку-то как подменили. Ну как подменили! Все думает про что-то, да поет, да из уголка в угол так и бегат, так и бегат…
— Он, значит, заходил к вам?
— Нет, я к им в гости наведывалась. По Светочке маленькой скучаю — девочка такая теплая. А у меня все мальчишки, мальчишки. Да и Настена — ведь она ничего, а? Ничего.
И вдруг сама Настена явилась. Она после ребеночка начала толстеть и там, в новой квартире, сдобная стала, белая, не такая уж красавица, как прежде.
Пришла. Села в кухне на табурет. Посидела молча. Улыбнулась победно, а сказала иное:
— Вот, Николаевна, за мою злость получаю, — и прекрасные глаза ее стали наливаться, изливаться слезами. И вдруг закрыла лицо руками, заплакала: — Прости ты меня, дуру колючую…
— Да что случилось-то, Настя?
Мама дала ей воды. Женщина выпила воды, повсхлипывала в стакан, а слезы все шли, шли по двум дорожкам на бело-розовом лице — одна за другой.
— Да что, Настенька? Скажи уж.
— Гонит он меня, Татьяна Николаевна. Никакой, видно, доченькой не удержать.
— Он вчера был здесь, ничего не говорил.
— И не скажет, не скажет, такой тайный стал, такой злой, уж и не знаю. А я-то дура привыкла к нему. И квартира теперь хорошая: Живя только да живи… — И опять заплакала. — Я ведь ему и стираю, и полы — вы нее знаете, и готовить по книжечке выучилась, что твой повар. Чего не жить, а? А что стара — так ведь с ним моложе-то не уживется. Ведь была вот одна… Да и хороша я еще, верно ведь?
— Очень хороша.
Настя достала из кармана пальто зеркальце, припудрила пятна на лице.
— Хоть бы тот, начальник его, вот который к вам все ходит, неженатый был… Он бы за мной — куда хоть! Уж я знаю!.. А то — двое детей. И думать об нем нечего.
— За что же Степан тебя гонит?
— А кто разберет. Ой, и не знаю, не знаю, что за человек стал! Может, вы бы сказали ему, а? Татьяна Николаевна! Он вас слушает.
Мне было жалко Настю. Без своих метелок и кастрюль да без нахальной красы она сразу помягчела.
— Мам, — спросила я, когда Настя ушла. — Мам, я ведь ее прямо ненавидела, а сегодня — ничего. И вроде бы она хорошая.
— Что ж хорошего? — подняла брови мама. — Просто жизнь пообтесала углы. Степа — кремневый человек. И не то еще перемелет.
— Мам, ну сегодня-то она добрая была. И на меня так глядела, будто соскучилась даже.
— И она человек, — печально подумала вслух мама. — Просто благородства в ней нет совсем.
— Как это?
— А так. Человек, например, пишет с ошибками. Если постарается да со словариком — он может и грамотно написать. Но чуть поспешит… А уж если грамотный человек, — спеши он, не спеши, сердись, радуйся — ошибок не насажает.
У нас под окном рос огромный тополь, ветки лежали на крыше — дед ещё сажал. Мой дед. Это очень давно. Так вот. И он. Дождался. Одни немые култышки. Все остальное рухнуло и валялось внизу, на весенней горькой земле. Сразу открылись: труба завода, заплатанная соседняя крыша, чужие окна. Много чужих окон. Раньше они из-за тополевых листьев по вечерам как лесные огоньки бродили, мигали, разноцветные. А теперь обозначились в них лампы, абажуры с бахромами, бока толстых гардеробов.
Это как раз в тот час было — распиловка-то, — как Настя ушла и мы про нее говорили. Так она вернулась. Постучала робко в дверь черного хода, поглядела в кухонное окно — тополь и кухню осенял тоже — и благостно вздохнула.
— И чего здесь не жилось? Свету-то, свету сколько стало. — Погладила меня по голове, еще раз простилась с мамой. — И чего ищет человек?
Вечером отец принес в квартиру обезглавленный комель. Кожу с него кто-то содрал. Я подумала — просто из жестокости, но и там, под кожей, он был все равно прекрасен: обозначены были какие-то жилы, мускулы, незнакомая нам, совершенная система жизни.
Древесное это создание поселилось в бывшей столовой, между моей кушеткой и письменным столом. Оно сразу обрело это место, будто если уж не на воле, то именно здесь, и как бы задышало. Это был маленький праздник — его присутствие.
Потом была сцена, которая осталась в памяти, хотя смысл ее мне уловить так и не удалось.
Совсем поздно вечером постучали. Мы затаились. Еще постучали. И отец пошел открывать.
— Простите, простите, — говорил кто-то шепотом в коридоре.
— Да вы проходите, — тихо и радостно отозвался отец, и мы с мамой сразу выбежали, похрабрев.
Там стоял мой старик. Старик Сарматов. Он жался к двери, робел, что поздно:
— Я на секундочку. Ну, спасибо. Да я, собственно… Вошел в комнату, огляделся:
— Я так и думал, что это вы унесли дерево…
Ведь пустяк, а? Ну кому оно нужно, дерево? Но он тревожился, и тревога передалась нам.
— Спрячьте вы этого инвалида, очень прошу вас, — сказал Сарматов. — Спрячьте.
— Да, надо завесить, — не удивилась его словам мама.
— Ну и отлично. — Он крепко и прочувствованно пожал всем нам руки. — Простите, что ворвался, так сказать, без приглашения. Не сердитесь. Я не сразу решился, знаете..
Он засеменил у порога — старенький ведь — и утопал по лесенке, оглядываясь по сторонам. И мне коричневой своей головкой кивнул:
— Заходи.
А Надькина бабка вдруг перестала пить. И мы точно впервые узнали, что ее зовут Мария Андриановна. Тихая стала, всё что-то слушала в себе. У нее дочка куда-то пропала: спросят, а она не знает, — Надькина и Юрочкина мать. А отца у них и вообще никогда не было.
Сядет бабка Мария Андриановна во дворе на лавку, поднимет к солнышку обвисшее, худое лицо. Кто пройдет — она окликнет:
— Марин, Марина Ивановна, посиди со мной.
— А что ж не посидеть. — Степина мать мягко опускалась рядом, ставила сумку возле ног.
— Чего несешь-то?
— А из столовой дали. Каша вот осталась — пригорела чуток. И котлетки.
— И котлетки?
— Возьми, покушай.
— А детишкам-то?
— Кушай, кушай, вон у тебя и шкурка поползла уже. Помрешь, видно, скоро.
— А и помру. — Обезьяньей тоски глаза успокаивались, будто кто-то шарил в душе и нашел болевую точку, прижал теплыми пальцами, и вот уже не так больно.
— На что живете-то теперь, без дочки?
— Я на работу пошла, Маринушка. В общественную уборную.
— Какая ж прибыль-то?
— А малая. Да ведь не пью теперь. Все в дом. А место хорошее, нужное. Вот намедне заходит ко мне туда человек один — тихий. И — с ноги на ногу, с ноги на ногу. Забитый этакий, неудачливый. «Можно, — говорит, — тут у вас?» А я ему: «Писяй, голубчик, писяй, чай ты не хуже других». Вышел он из кабинки, гляжу — приосанился. «Я, — говорит, — теперь, бабка, им докажу, что я тоже есть человек. Спасибо, — говорит, — тебе, бабка, за доброту». Очень нужная работа, место хорошее, теплое.
Я смотрела на Марину эту Ивановну, как она бабку кормит, поддакивает, и мне хотелось слушать ее. Сказки ее всякие странные — она много нам, ребятам, рассказывала про чертей, про леших, и о дочке своей, самой первой, что еще до Степы была, любила говорить. Тосковала, как видно.