Страница 17 из 153
Целы косточки. Потемнели маленько, но крепеньки еще, и всей жизни моей не хватит, чтоб дождаться, покуда сгниют.
Поехал я сам не зная куда. И вдруг от ярости на лес бросился и стал деревья крушить без разбора. Леший невдалеке мелькает, как кошка, у которой котят отобрали, а я только смеюсь зло и дальше крушу, устал. Опамятовался. Натер от мындрагыра кусочек и по лесу развеял: легко заживут раны лесные. И обратно на север поехал. И больше не было злобы во мне, а только усталость была, на горечи замешанная.
И снова в затвор свой вернулся и лечить стал И снова текли годы. И научился я говорить с лешими и прочими малыми духами, как с людьми, и даже шепот деревьев понимать стал. Но не проходила тоска моя и перестал я гневаться на глупость людскую и злобность, а только рукой махал: не дала Зга человеку разума и сердца, так что теперь гневаться попусту. Не трава человек, заново не посеешь.
И льнули ко мне люди, и помощи просили, и поучения, и что мог — давал. И странное дело — все при мне было, но пуст я был как-то, и не было во мне больше страстей никаких, и, что самое дивное, перестал я о судьбе своей кручиниться. По лесу ползаю, травы собираю и думаю: ну и проживу ведуном, видно, так мне на роду написано, и напрасно я тогда из ягиной избы ушел.
Однажды почувствовал болезнь далеко очень: дней за семь. Лютая болезнь, вижу. Поехал, поспел вовремя и молодку на ноги поставил. И благодарили меня слезно. А я оставил им ландышей сухих, в полнолуние собранных, на счастье, и домой поехал. Уж почти выехал за деревню, вижу: сидит старушка на крыльце и слезы утирает. А далеко деревня была, и не знал я старушку.
— Что, — говорю, — бабушка? Здорова ты, вижу, и изба твоя крепенька, чего тебе еще надо?
— Да из ума я, — плачет, — Святогорушко, выжила. Мне уж в землю ложиться, а я все как девчонка за безделицы цепляюсь.
Сошел я с коня:
— За что цепляешься-то? Может, вместе удержим?
Машет руками старушка, а слезы текут все.
— Такое уж не удержишь.
— Так расскажи хоть.
Шмыгнула носом, голову руками подперла и говорит:
— Первым сын мой помер. Задрал его мальчонкой волк-душегуб. Потом дочка. Уж невеста была и купаться пошла. И не то водяной девку попутал, не то еще что случилось, но только не вернулась с речки-то. Остались мы со стариком одни и долго так вдвоем вековали, только все о детках тужили, и не было нам счастья. Одно время парень, что дочь нашу сватал, к нам ходил, а потом молодка его запретила: порченый, говорит, лом, и их беду к нам перетащишь. И забыли все о нас. А четыре лета назад старик мой в одночасье отошел. Вышел на двор, упал и неживой стал. Одна я осталась. И — уж прости, Святогор, — но привязалась я тут к курочке. И кормила она меня — много ль мне надо, и грела, и со мной в доме спала. Дурная я, что к животине так пристала, да вот померла курочка моя сегодня, а я убиваюсь, как по человеку. Не оттого плачу, что яичка теперь не увижу, а оттого, что, когда бы умирать я стала, села бы мне курочка на грудь и проводила б меня. А до смерти я б с нею еще жизнью вместе потешилась.
Махнула рукой и снова плачет.
— Да неужто, — говорю, — соседи к тебе не заглянут? Ты ж за ребятишками их присмотреть можешь.
— Порченый мой дом, говорят. Кто встретит — так отворачивается и молчит. Ты со мной первый за четыре лета заговорил. Я уж и отвыкла от речи-то, как немая стала.
Посмотрел я на старушку эту — сухонькая, глаза выплаканные, а ручонки сжимает, чисто птичка. И упало вдруг сердце мое куда-то.
— Давно, — спрашиваю, — курочка твоя померла? — Да когда ты подъехал, она еще теплая была.
— Воду ставь.
— Ты что, — плачет, — курочку мою варить вздумал? Оставь мне ее, рядом со своими закопаю.
— Ставь, — говорю, — бабушка, воду, да о том, что было, не говори никому.
А сам курочку щупаю. Рядом, чувствую, душа ее еще.
Взял и в дом пошел. Не знаю, что со мной сделалось но только достал я три тряпицы — ягин мындрагыр, свой да одолень-траву. Стал рукой пробовать. Лежит одолень-трава тихо. Мой мындрагыр тоже спокоен, а ягин, дорогой самый, пошевеливаться потихоньку начинает. Эх, думаю, яга, разума твой внучек лишился, что наследство твое так переводит. Но только погладил я мындрагыр, посмотрел на него в последний раз, растер и отварил. Остудил воду и курочку мертвую купать в ней стал.
Не оживляет мындрагыр людей — разве что только корень огромный, с Силой великой, и у человека только-только сердце биться перестало, но и то — слышал я лишь о таком, а сам не видал никогда. А тварь мелкую, думаю, взять должен. Хотя не было, думаю, ни одного дурака, чтоб мындрагыр Сильный на курицу переводил, и не будет никогда, потому что за мындрагыр князья золота отсыпают чуть не ведрами, а богатырю он в час крайний понадобиться может. Но дурак я или не дурак, а только взял мындрагыр курочку. Ожила.
Старушка дара речи лишилась.
— Ну, бабушка, — говорю, — коли кому расскажешь, что было, не поблагодарю я тебя. Странное дело я сделал и безумным прослыву, коли узнают об этом.
Корень этот тебе годов двадцать скостить мог, но уж коли не в радость тебе жизнь, то живи остатнее, сколько сможешь, а курочка тебя в любом разе переживет, но как только ты глаза закроешь — и она за тобой. Уж и не знаю, что боги про меня скажут, но что сделано, то сделано. Прощай.
Залопотала старушка что-то, а сама на курочку косится: жива ли или это Святогор морок навел?
Усмехнулся я и домой поехал, и хорошо мне было, хотя глупое дело сделал. Еду, плечами пожимаю. И тут чувствую — зашевелился мындрагыр мой оставшийся. Остановился, достал — точно. Плечами пожал, дальше еду, А уже ночь была, лесом я ехал. Гляжу — в лесу огонь алый, крохотный, и шорохи, шорохи. Словно по лбу меня что ударило: папоротник цветет!
Подкрался я, а вкруг него уж звери собрались, на меня и рылом не ведут. И пошел я, как в тумане, к папоротнику. Волк мне на плечи прыгнул, да отскочил с воем: Сила моя его ударила. Медведь на дыбы с ревом, но от боли скорчился тут же. А я все к цветку иду.
Алый он, о пяти лепестках остроконечных, как костер маленький, и сердцевина голубая, и тени по сердцевине ходят. На колени опустился я, к стеблю прикоснулся. Тут вой по лесу пошел, и ветер небывалый, и тьма пала, и скрылся из глаз моих цветок, только жар его чувствовал я ладонью. И сорвал я его бережно, и засветился он снова в моих руках, и побежал я без оглядки, потому что гневается стебель обезглавленный и погибнуть через это можно. А за мной — топот, свист и вой. Великую Силу в этот час леший имеет, но призвал я Упирь, и отстал от меня леший, и ушел воя в чащу, но, думаю, как бешеный леший в ту ночь был и если кто в лесу ночевал — и думать не хочу, что стало с ним.
Погас цветок. Три дня сушил я его на поляне, Упири молясь. И подумал: а не проведать ли мне ягиную Могилку в третий раз?
И тут же, домой не заворачивая, к ней поскакал, Отвернул землю: пыль одна с запахом сладким осталась.
Отворила мне дорогу яга. Посидел я, с ней поговорил. Не знаю, полюбил я Людей или нет, но только одобрила меня бабушка.
Вспомнил тут про Радин дар и тряпицу ее развернул. И вздрогнул: там смородина сухая лежала. Чего уж тут думать: на Смородинку меня боги посылали.
Глава четвертая
О Смородинке много говорить не буду. Речка это маленькая в русских лесах, ворота в мир Згиный. Никто не знает, что с душами после смерти Зга творит, но только летят они на Смородинку и в воды ее опускаются листьями мертвыми. Ворота это, и, если Сильный ты можешь краешком одним за створки заглянуть и все начала и концы увидеть. Не Зга с тобой говорит: не заносись, а Упирь. Лютёхонькое место Смородинка, там ловушки и на Сильного расставлены, и не ездят к Смородинке богатыри. А мне вот — надо.
Но прежде чем в дорогу пускаться, о которой и спросить-то некого, заехал я туда, где дом мой двенадцать годов был, и говорю людям: простите Святогора, но уходит он и никогда не вернется. Жестокость совершаю, но большое зло остановить иду. Знаю, что обо мне думаете: бросает нас. Бросаю; но не могу по-другому. Простите, люди.