Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 146

Русские дети (сборник)

Пепперштейн Павел Викторович, Коровин Сергей Иванович, Крусанов Павел Васильевич, Елизаров Михаил Юрьевич, Етоев Александр Васильевич, Курицын Вячеслав Николаевич, Москвина Татьяна Владимировна, Петрушевская Людмила Стефановна, Слаповский Алексей Иванович, Матвеева Анна Александровна, Сорокин Владимир Георгиевич, Бояшов Илья Владимирович, Фрай Макс, Носов Сергей Анатольевич, Рубанов Андрей Викторович, Сенчин Роман Валерьевич, Шаргунов Сергей Александрович, Попов Евгений Анатольевич, Постнов Олег Георгиевич, Снегирев Александр, Старобинец Анна Альфредовна, Садулаев Герман Умаралиевич, Кучерская Майя Александровна, Кантор Максим Карлович, Самсонов Сергей Анатольевич, Левенталь Вадим Андреевич, Бакулин Мирослав Юрьевич, Дунаевская Ольга Владимировна, Богомяков Владимир Геннадьевич, Аксёнов Василий Иванович

От студёного воздуха намокали глаза, слёзы в них становились стеклянными… и стал виден уже дом старухи Зажиловой, из покрашенных старой коричневой краской досок и с железной крышей, изъеденной пятнами ржавчины; хан его ненавидел, пропитанный сыростью и пропахший весь плесенью дом с застеклённой терраской-кладовкой, которая становилась им с Гулькой клеткой, тюрьмой, – полный разного хлама, над которым тряслась так старуха: огромных недвижимых сундуков с запертым в них неведомым добром, гор и стопок поношенной и поеденной молью одежды – пиджаков, плащ-палаток, болотных сапог, стариковских кальсон, распашонок, колготок давно состарившихся, выросших детей, древних швейных машинок, керосиновых ламп, самоваров, ржавых вёдер, железных корыт, развешанных по стенам проволочных ожерелий с бельевыми прищепками, жестяных, разной формы старинных коробок из-под монпансье, мармелада, печенья, душистого чая, таинственно гремевших неизвестным железным содержимым… то есть, хан бы, конечно, порылся во всём этом награбленном человеческом мусоре: можно было найти вещь-сокровище, вещь, которая стала бы его ханской тамгой, но вот в этом и было всё дело, корень ненависти к этому дому, к старухе – что готова была его, хана, загрызть, если он что-то тронет.

Когда Гулька была ещё вовсе малявкой, когда хан не был ханом – когда мать оставляла их здесь, то старуха из страха за своё барахло надевала на хана железный ошейник и тогда уже в полной уверенности уходила копать огород или к трассе стоять на обочине с вёдрами чёрной смородины и румяного, пёстрого штрифеля на продажу летящим из Москвы и в Москву марсианам; Гулька просто спала на диване или, захлёбываясь, орала в пустоту: где мама?! Хан сидел на цепи, не могущий сорваться к надрывавшейся криком сестре, и неистово, зверски мечтал, чтобы Путин подписал указ о смертной казни старухи Зажиловой.

Синяки и мозоли, натёртые цепью на шее, прошли, но и с новой, гладкой кожей хан помнил железную хватку – не боль – унижение бессилия, что впивается, душит и не заживает.

Штепс, который с бесчувственной крепкостью прижимал к себе Гульку одной правой рукой, по-хозяйки толкнул перекошенную и застрявшую в снеге калитку, ломанулся к крыльцу и уже стучал в дверь с пробивающей силой – так, что Гулька зажмуривалась. Хрясть! хрясть! хрясть! кулаком – загремели засовы, дверь открылась немного, и Штепс сразу всунул в щель свободную руку – гвоздодёром, клещами оторвал, распахнул, и в проёме застряла старуха Зажилова, в шерстяной тёплой юбке, мохеровой кофте, с прокопчённой коричневой мордой, похожей вблизи на перекопанное поле.

– Не пущу! – прямо Штепсу – и Гульке! – в лицо, – раскрыв в лае щербатую золотозубую пасть. – Прошмандовку твою!.. Ты её будешь шкворить, кобель, а потом её выблядков ко мне в дом приводить?! Не пу-у-у-ущ-щ-у-у! Ты живи тогда с ней давай, с ней, и жучат её тоже давай признавай насовсем! Неохота им сопли, говно убирать? Ну а как?! Ты же с ней теперь, с ней! Вот такая жизнь новая!.. Слышишь ты, простипома! Да ты как вообще только посмела даже в мыслях подумать ко мне притащиться?! Ты с моим мужиком, ты чужое брала и теперь мне свои потроха?! Вот наседку нашла?! Молодец! А ты будешь с моим мужиком жизнь устраивать?! – Это матери лаяла через голову Гульки – вот кипяще выплёвывала непонятное полностью, но отчётливо мерзкое, прожигавшее так, что он, хан, даже холод перестал ощущать – чуял жар от стыда, раскалявшего, не умещавшегося…

Штепс пихал её в грудь кулаком, и пихалась она на пороге, они оба, проложенные пухлой маленькой Гулькой, угодившей между, закричавшей «мама!» от страха перед этой оскаленной, лающей, лютоглазой, плюющейся мерзостью; мать застыла с таким лицом, будто, стиснув зубы, себе откусила язык; хан хотел, чтобы всё это кончилось прямо сейчас – вырвать Гульку из рук, чуял малость свою, неспособность дотянуться до Штепсовых рук…

Штепс нажал, протолкнул и пропихивал гадину вглубь коридора – обрушилась и брызнула Великая китайская стена из трёхлитровых банок; мать схватилась за ханский капюшон, как за впившийся в горло ошейник, и рванула, втащила его на крыльцо; спотыкаясь о вёдра и ножки опрокинутых стульев, шли за грохотом падающих чашек и за Гулькиным режущим криком – мимо кухни с железной печкой-бочкой; впереди, в тупике большой комнаты, крик захлебнулся и сразу же – как на похоронах заревела старуха; хан рванулся вперёд – за сестрёнкой, так, что треснули нитки в его капюшоне-ошейнике и в самой его будто бы шее, – Гулька сидела на засаленном коричневом диване – с огромными от ужаса, дрожащими глазами; хан кинулся к ней, повалился, обеими руками обхватил тугого мехового толстячка – сберечь, закрыть от лая, от превращающихся в когти человеческих ногтей, от проступающей на человечьих лицах волчьей шерсти.

Мать обвалилась с ними рядом, стиснула темноволосую свою растрёпанную голову, будто хотела продавить пальцами кожу на висках и отключить в себе какой-то нестерпимый, рвущий звон; хан хотел заглянуть ей в глаза – чтобы эти глаза ему что-то сказали – и не мог заглянуть: не могла мать смотреть им в глаза и смотрела вовнутрь себя, а когда прекращала – вовнутрь, то глаза убегали от ханова взгляда; хан подумал, что матери стыдно перед ними за то, что всё так, и что в этом стыде есть надежда на то, что мать за ними вернётся, не забудет их с Гулькой надолго, на то время, которое детские люди не должны оставаться одни, без присмотра вообще или, что ещё хуже, в руках этой твари, которая дёргалась на кровати сейчас, как лягушка, и ревела так, будто Путин всё же издал наконец-то указ о её смертной казни.

Штепс рванулся из комнаты; отлетела, впечаталась в стену с прорубающим грохотом дверь; внутрь с улицы хлынул, растекаясь по комнатам, холод; лишь теперь хан почувствовал крепость студёного воздуха – в доме гадины было так же холодно, как и у них, может, даже ещё холоднее, просто он сквозь толщу своей верхней одежды и прихлынувший к коже горячей волной, прожигающий стыд не почувствовал этого сразу; выходило, что ни у кого теперь батареи не грели, в каждом доме посёлка – остыли.

Штепс ворвался обратно; они с Гулькой вздрогнули и вздрагивали непрерывно от грохота роняемых поленьев; Штепс в обнимку с дровами вломился на кухню, бросил разом их все с высоты, развернулся на улицу: кухня с залою были у старухи дверь в дверь, и он, хан, видел всё, что творилось на кухне.

Штепс упал на колени перед печкой с коленчатой, уходящей в стену трубой, отодвинул заслонку и с ощеренной мордой начал закидывать в печку поленья – поскорей забить глотку, закормить будто на двое суток вперёд, пока кто-то в котельной не починит разорванную на морозе трубу и горячая вода вновь не ринется и не наполнит все чугунные полости… жри!.. не смотрел на них с Гулькой, но будто бы – им: нате! жрите! – ненавидя беспомощность, жадность, безмозглость постоянно орущих слабых детских существ, обезоруживающую, подчиняющую силу детской слабости, непрерывного «дай!» в их разинутых клювах и молча вымогающих жалость глазах; с ровным остервенением шуровал кочергой в прожорливой пасти, с такой яростью, будто разгонял паровоз, пароход, морщась от опалявшего пламени, и ходили невидимо за спиной, над ним – самого себя раскочегарившим Штепсом – великанские поршни, вращались валы: шух-шух-шух! шух-шух-шух!.. Затрещали дрова, загудело незримое пламя, и расплавленный воздух над печкой задрожал и потёк, появились в воздушной пустоте восходящие стеклянистые струи; хан почувствовал запах кострового дыма, дым не сильный, не едкий, почти весь уходивший, надо думать, в трубу.

– Мама, мама, а зачем ты опять нас сюда привела?! – Гулька толкнулась и задёргалась в ослабших хановых объятиях, подвигаясь на попе, насколько могла, ближе к матери и пытливо заглядывая маме в глаза. – Мама, мам, а ты тут с нами будешь? Ты сейчас никуда не уйдёшь? – Будто знала: уйдёт – и просила: не хочу, не хочу, чтобы ты уходила.

Мать как будто не слышала, провалившись вовнутрь себя, замурованная в невозможность ответить так, как хочется Гульке, а услышав, с какой-то освобождающей, разрывающей резкостью повернулась к ним с ханом – изготовившимся уговаривать, заклинать, убаюкивать Гульку лицом – в Гульку впрыснуть, вкачать через уши и распахнуто ждущие приговора глаза, протолкнуть, как в забитую прорезь копилки неизменную мелочь: