Страница 138 из 146
Дома один когда – контроля больше.
Скорей бы брат с сестрой вернулись из Исленьска, где они учатся. Экзамены сдают. У них там се-есс-ссия. Он – архите-е-ектор. Она – фи-и-изик. Какая важность. Это средние – Колян и Нинка. Самые старшие – брат и сестра – те уж давным-давно живут не с нами. Надо же так вот, разлетелись по чужбинам: она – в Магадане, он – в Воркуте. Страна одна – какая же чужбина? И дети есть у них – мои племянники. Я – значит – дядя. Дали бы мне племянников на воспитание. Хоть на недельку. Из них бы люди получились. А в городах-то… я не знаю. Тут вон… раздолье, красота. И у меня не забалу́ешь. Уши-то быстро надеру.
Приедут, воду пусть таскают. И остальное. Я тут за них поотдувался. Колян и Нинка. Давно уже не видел их, соскучился.
Поел картошки. Всегда заказываю маме: в печи картошку затоми – толченую, мол. Корочка напечётся. Золотая. Без масла можно. Со сметаной. С краюхой хлеба оржаного. И запивая молоком. Что ещё надо?
Слышу, как мама громко что-то говорит в ограде. Понимаю.
Из избы спешно вышел. Смотрю с крыльца.
Мама половик на верёвку вешает – чтобы проветрился. Петуха глазами поискал – отсутствует. Вместо него, на мураве, палка еловая валяется. Прежде она стояла у ворот. Мама с ней, подоив, корову пастись выгоняет.
И Буски нет – сбежал куда-то.
– А где петух? – спрашиваю.
– А я ему не сторож, – отвечает мама.
Закукарекал где-то, слышу: врёт всем, наверное, что победил.
Жаль, пропустил – баталию не видел.
Прошёл под навес. Взял вёдра и папкино коромыселко, направился к Куртюмке.
Под гору. Зато с водой потом – в угор. Такой ландшафт, не переменишь.
Высоко в небе коршун круги выписывает. Чертёжник. Пищит – пить просит. Разбойник – где поживиться ищет сверху, зоркий. Мышь в норку тенью прошмыгнёт – и ту заметит. Ему крупнее подавай. За кем-то мелким лень ему оттуда падать. В тучу не залетает – опасается: в неё влетишь, а из неё не вылетишь. Возможно. Я б не рискнул. Хотя… не знаю. Интересно. Летать уметь бы – полетел бы. И первым делом бы – на Таху. Какие в ней таймени водятся. С бревно. Уж не поймать, а потаскать хоть, силу почувствовать его. Да и поймать – не помешало бы.
Сбылось бы как-нибудь – хочу. Жаль, что молиться разучился. А в детстве, помню, помогало. Не помогало. Совпадало.
Собака лежит на поляне. Кобель. На волка походит. Линяет. Шерсть лезет из него – как вата из порвавшейся фуфайки – клочьями. Отощал. Кость гложет. Нашёл где-то. Пахнет пропастиной.Глаза закатывает, жмурится – так ему вкусно. На здоровье. Не из нашего околотка. Забеглый. Буска бы был тут, отогнал бы – задира добрый. Ухо, пришёл вчера откуда-то, разодранное. Нос поцарапан. Морда виноватая. Ну, значит, ладно получил. «Совсем избегался», – говорит про Буску мама. «Застрелить надо», – говорит папка. «Сразу и застрелить. Пускай живёт. Ему и лет… совсем ещё молоденький», – говорит мама. Папка смеётся: «Пожалела». Да нет уж, правда, пусть живёт. Мы в октябре с ним поохотимся. Я жду. И Буска – тоже. В глаза бы так мне не заглядывал: когда, мол, двинем на охоту-то? «Зверовой, толковый кобель», – говорит про него папка, когда в хорошем пребывает настроение. Когда не в духе, говорит: пустой, дескать, кобелишка, как пробка… за хлебом – тут уж, мол, охотник. Узнаем осенью, пустой или толковый.
Матрёна Николевна идёт мне навстречу, торопится, где-то овец своих глядела.
– Здравствуй, крёсна, – говорю.
– Здравствуй, крестничек… В угор-то скоком, запыхалась… С пустыми вёдрами… Но ты не баба, слава Богу… Кума-то дома?
– Дома.
– А отец?
– А он уехал.
– А куда? – спрашивает крёсна, не глядя на меня. На небо смотрит, ладонью застенив глаза. – Курицу где бы не украл. Цыпушек. И не один, и там ещё вон кружит. С Камня ли, чё ли, налетели. На нём гнездуют.
– В Новую Мангазею, – отвечаю.
– К родне?
– Там умер кто-то.
– А-а, – говорит крёсна, – Данила Маркович. Мизонов. Царство небесное, – перекрестилась. – Отмучился. Давно болел, ещё не возраст… Когда отправитесь-то на свою рыбалку?
– Завтра.
– Туча, гляжу, вон…
– Чё нам туча…
– Вам-то, и вправду, чё она…
Крёсна – домой. А я – к Куртюмке.
Вода в Куртюмке прозрачная. Будто и нет её, а только русло. Пока ведром в неё не булькнешь или в ней небо не увидишь, не обнаружишь. Как и в Бобровке. Как слеза. В Кеми мутнее. Кемь и больше.
Водятся в Куртюмке лишь свахи – рыбки такие. Маленькие. Синие. С усами. Будто родня его – похожи на налима. И такие же, как тот, склизкие. Поймав, держать её противно на ладони. Как пиявку. Есть и плохое для них слово, не вслух только:… рыбка.Матерно. У нас не принято так выражаться. Если уж надо, на ухо шепнёшь. В Ялани тоже есть охальники, но их немного. Грязноязыкими ещё их называют. Конкретно кто, я не скажу.
Никто, конечно, этих свах не ловит. Мальчишки только – чтобы разглядеть. В банку-ловушку. После обратно в речку отпускают.
А когда года три назад шумной и неведомой доселе толпой наехали к нам – не знаю как, по собственному ли желанию, поневоле ли, или по решению партии и правительства, – из оголодавшеговдруг Поволжья говорливые и мелкорослые марийцы, они за первое же лето проживания тут всех свах в Куртюмке выловили. Мало того что выловили, но и съели. После, разжившись ружьями, стреляли и ворон. Варили суп из них. Словно из дичи. Не брезговали они и галками. И сороками не гнушались. Бурундуков и белок добывали – не меха ради, ради живота. Нам, местным, было это в диво. Мы их жалели. А заработав денег и немного подкормившись, срамнымпитаться перестали. Вот уж они-то выражались… Как говорят у нас: прямком. И говорят ещё: наупрямь. Как оно есть, и рыбку эту называли. Без наших тут не обошлось – кто-то же подучил их, не иначе.
Свахи опять в Куртюмке завелись. Плавают. Пугливее, правда, стали. Чуть покажись им, тут же прячутся. И ворон меньше в Ялани не стало. Летают, каркают. Сороки тоже наплодились. То уж дошло, хоть в Книгу Краснуюих вписывай.
А из марийцев многие домой к себе вернулись. Не прижились. Слишком уж холодно зимой у нас им показалось, лето – коротким; ещё и гнусом сильно их смутило. А нам, чалдонам, так нормально, другую родину не предлагай – рассердимся.
Натаскал я воды. В избу, скоту и на поливку. Уморился. Не так вода тяжёлая, как коромысло. Рубаху снял – насквозь промокла.
Сижу под навесом. Прохлаждаюсь. От паутов и слепцов рубахой отмахиваюсь. Кручу настройку у транзистора. Ничего интересного. На всех волнах. Одни китайцы. Язык у них какой-то птичий. Щебечут. И песни их – смешная музыка. Ну а на наших – всё симфонии. Ночью ещё послушать можно – чтобы уснуть. Но не сейчас.
То вдруг на наш, на русский, перейдут – про нас, про русских, плохо скажут. И что уж такого худого мы им сделали, не знаю. Мао… там, как его… Дзэдун.
Приходит Рыжий. На голове сетка-накомарник. Лицо открыто.
– Здорово, – говорит, – Нигер.
– Виделись, – отвечаю.
Весь в веснушках – как забрызганный. Нос облупился – в бумажной заплате. Сам что-то радостный сегодня. Опять, наверное, влюбился.
– Червей пошли копать.
– Пошли.
– А чё весёлый-то такой?
– Письмо от Катьки получил.
– Какой?
– Да ты её не знаешь. Из Подтёсово.
– А на носу-то – от письма?
– Нет, от тетради прошлогодней.
– Любовь нечаянно нагрянет…
– Когда её совсем не ждёшь!
Взял я лопату и две пустые консервные банки, которые заранее приготовил. Только за ворота.
– Подари мне лунный камень!..
– Рыжий! – говорю.
– А? – спрашивает.
– Рот закрой – ворона залетит.
– Это не я – душа моя распелась.
– Такая большеротая?
– Жалко тебе?
– Нет. Перепонки не казённые.
Земля сухая. Как зола. С трудом червей накопали – руки смозолили о черенок. И где только не пробовали. Часа два потратили. Уж на назмище, под сырым навозом – там натакались. В банках травой, мокрицей, их, чтобы в кисель не растопились от жары, переложили.