Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 122 из 146

Русские дети (сборник)

Пепперштейн Павел Викторович, Коровин Сергей Иванович, Крусанов Павел Васильевич, Елизаров Михаил Юрьевич, Етоев Александр Васильевич, Курицын Вячеслав Николаевич, Москвина Татьяна Владимировна, Петрушевская Людмила Стефановна, Слаповский Алексей Иванович, Матвеева Анна Александровна, Сорокин Владимир Георгиевич, Бояшов Илья Владимирович, Фрай Макс, Носов Сергей Анатольевич, Рубанов Андрей Викторович, Сенчин Роман Валерьевич, Шаргунов Сергей Александрович, Попов Евгений Анатольевич, Постнов Олег Георгиевич, Снегирев Александр, Старобинец Анна Альфредовна, Садулаев Герман Умаралиевич, Кучерская Майя Александровна, Кантор Максим Карлович, Самсонов Сергей Анатольевич, Левенталь Вадим Андреевич, Бакулин Мирослав Юрьевич, Дунаевская Ольга Владимировна, Богомяков Владимир Геннадьевич, Аксёнов Василий Иванович

Вневременность – райское качество, а детство – маленький личный Рай. Человек выходит из него, как выходят из равновесия, ибо Рай обладает абсолютным равновесием и полнотой. Покинувший Рай сталкивается с проблемами питания, плотской любви, квартиры, денег, но главное – времени. Время – синоним конечности, потому что бесконечное не подлежит счёту. Погружение во время не происходит в одночасье, оно имеет длительность – так, чтобы иметь возможность привыкнуть (хотя одна уже мысль о длительности мгновенно переводит рассуждение во временну́ю плоскость). Всё происходит постепенно – как вход в холодную воду.

Будучи изгнан из Рая, Адам жил ещё какое-то время, по нашим меркам – большое: 930 лет. И все же эта длинная жизнь уже не шла ни в какое сравнение с вечностью. Вечность была потеряна. Она медленно уходила, даря свои последние отблески, – немыслимое долгожительство праотцев. И хотя Мафусаил прожил даже дольше Адама (969 лет), общий курс был очевиден: с каждым поколением длительность жизни лишь уменьшалась. Когда фараон спрашивает праотца Иакова, сколько ему лет, Иаков отвечает, что 125, что малы и злы были годы жизни его и не достигли они лет жизни его отца.

Личная история в определённой степени повторяет историю всеобщую, и время в нашу жизнь входит не сразу. Детское время – совершенно особое, оно не похоже на взрослое. Это совсем другое время. Оно вязкое, почти неподвижное, почти не время ещё, в нём нет главного свойства времени – необратимости.

Вот я, четырёхлетний, стою по подбородок в море и смотрю, как девочка Надя вываливает в воду сырой песок из ведёрка. В песке – совок. Сырой песок движется медленно, и совок движется медленно. Сползают. Я стою в море, раскинув руки, словно держась за поверхность воды. Сохраняю по мере сил устойчивость. Волнуюсь, что совок упадёт вместе с песком (просчитывание событий – свойство, мучившее меня с тех пор, как себя помню). Не смею об этом сказать, опыта ведь никакого, не было ещё таких случаев в моей практике: чистое предвидение, боюсь быть смешным. Не исключается, что песок выпадет, а совок останется. Или, например, совок тоже выпадет, но, увидев своё падение, вернётся. Время обратится вспять и всё такое. Если Надя так поступает, значит из чего-то же она исходит. Есть, стало быть, в этом какой-то смысл.

Оказалось – не было смысла, так нередко бывает в жизни. Всё, что было в ведёрке, в полном составе отправилось на дно моря и там растворилось. Надя растерянно смотрела на воду. Мне было жаль совка, жаль Надю, но грустнее всего было оттого, что ситуация разрешилась по законам логики – логики и земного притяжения, – а не по каким-то другим, менее жёстким, законам.

Тут возникает мой кузен Пётр, он намного старше нас с Надей, мы для него мелюзга, но он входит в Надино положение и без устали ныряет, чтобы найти совок. Пётр – и в этом есть что-то от героического эпоса – переворачивает подводные камни, спрашивая жестами из-под воды: здесь? Камни, все в бурых водорослях, обнаруживают обращённую ко дну голую изнанку. Или, может быть, здесь? Мне даже кажется, что камни глухо стучат под водой. Надя беззвучно плачет: о том, куда упал совок, она не имеет ни малейшего представления. Надя, два года спустя ставшая моей первой любовью. А совок так и не нашли – вот она, цена беспечности.

Мы идём по набережной, и я смотрю, как мягко соединяются с асфальтом сандалии моего кузена – с пятки на носок. Я тоже пробую так идти, но безуспешно. В моих шагах никакой пластики, мои сандалии не имеют такого постепенного соприкосновения с землёй, негнущиеся, как вся детская отечественная обувь. Существенно то, что в данном случае мы идём не с пляжа, а на пляж, и впереди ещё купание, ведёрко с песком и все остальные события.

В детстве безгранично не только время, но и пространство. Безгранично в том смысле, что нет границ между местом, где живу постоянно, и приморским городом, куда приезжаю. Как-то они легко переходят друг в друга, без лишних слов. Сутки в поезде – и начинает пахнуть морем, гниющими водорослями, рыбой. У носов кораблей колыхание портовой неопрятности – бутылочных горлышек, арбузных корок, обрывков газет. Даже плюнуть туда страшно: вот, мол, слюна из моего рта в такой грязище будет плавать. Но ничего, плевал.

Все эти события я с трудом привязываю к конкретным годам. Потеря совка (1968) датируется только потому, что это моя первая поездка к морю. И первое воспоминание после ожога – сопоставимое с ним по силе. Такого больше уж не повторялось. Что повторялось: пляж, бабушка курит на ветру. Порывы ветра срывают с сигареты пепел и даже искры. Напоминает Везувий. Курит бабушка и в безветрии. Пепел падает без внешних причин, исключительно под собственной тяжестью. Бабушка шершавой рукой стряхивает его с подстилки, на которой мы сидим. Рядом курит дядя Саша, моряк. Сделав затяжку, он позволяет части дыма выйти наружу, но это лишь приём, игра в кошки-мышки: мощным вдохом выпущенный дым затягивается обратно в рот, умеренно открытый – ровно настолько, сколько необходимо для таких операций. Многие его рассказы начинаются с фразы «Дул страшнейший норд-ост…». Дядя Саша толст, и живот его огромен – в особенности на пляже. Непонятным для меня образом дядя Саша является отцом худенькой Нади и её старшей сестры Наты. А также сыном Наталии Владимировны, подруги моей бабушки. В том, кто кем друг другу приходится, я в своё время разобрался не сразу. Широкому кругу перечисленные имена мало что… Всё понятно.

Вот ещё из раннего: смотрю, как Ната качается на качелях. Чуть не задевает меня ногами. Просит отойти. Объясняет, как это опасно – быть задетым по лицу ногой. Говорит: «Ноги – грубое дело». Одно из первых запомнившихся мне выражений. Грубое дело. Ноги, значит. Ёмко, можно сказать – исчерпывающе. Ната мне кажется рассудительнее Нади, только любят ведь не за рассудительность.

Летом мы ездили к ним, зимой – они к нам. Ожидая их, я просил, чтобы, если не хватит кроватей (с этим действительно были сложности), Надю положили со мной. На бабушкин осторожный вопрос, как я пришёл к подобной мысли, внятного ответа у меня не было. К Наде мне было приятно прикасаться – но об этом ведь так прямо не скажешь. А ещё приятно было сидеть под столом, клеить ёлочные игрушки, следить за метелью из жарко натопленной комнаты. Это – с обеими.

Надю и Нату я называл Белками, почему – не знаю. Поздняя версия: бабушка читала мне о девочках-белочках и мальчиках-зайчиках. Если дело обстояло так, то Белки должны были называть меня зайцем – называли ли? Что-то я не помню такого, и спросить некого – бабушка умерла. Впрочем, симметрия здесь не обязательна – ни в именовании, ни в чувствах. Её и не было.

Белки приехали как-то на Новый год, и в один из дней Надя сказала мне: «Дурак!» Между прочим, сказала, может быть, даже ласково – есть ситуации, когда необходимо произнести что-нибудь в этом роде. Обычное детское слово, незлое и необидное. Я был им поражён в самое сердце, плакал даже. «Дурак!» Лет пять-шесть мне было, я знал это слово, иногда им уже и пользовался, но чтобы Надя – мне… Отношения с Белками были той частью бытия, которая всё ещё пребывала в Раю. Надино же слово было нерайским. Точнее, как раз и было тем яблоком в саду, к которому, понятно, лучше не прикасаться, но Надя зачем-то сорвала его.

Они приезжали и летом. Все вместе мы отправлялись на электричке отдыхать в деревню Кла́вдиево. Я довольно смутно представлял положение Клавдиева в мире, но чётко помнил две последние станции перед ним: Кичеево и Немешаево. И хотя в те годы мне не случалось путешествовать в одиночку, где бы на свете ни возникли тогда на моём пути Кичеево и Немешаево, я бы всегда мог с уверенностью сказать, что последует за ними.

Клавдиевские – как, впрочем, и приморские – впечатления многослойны. И я не могу с уверенностью отделить один слой от другого. Самый ранний эпизод – это, пожалуй, преодоление высохшей канавы, неглубокой даже для меня тогдашнего. Меня переводили через неё Белки, которым это очень нравилось. Они были чуть старше меня, и я был объектом их взрослой заботы. Мне это тоже нравилось – я был рад такому неожиданному вниманию. Увидев, что предприятие удалось, в дальнейшем Белки переводили меня через всё подряд – канавы, бордюры, дорожки, – взяв под руки с обеих сторон. Было в этом что-то балетное.