Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 358

Женя осторожно убрала руку и встала.

— Пойду, Алису позову. Вечер уже.

И вечер шёл своим чередом. Он уже знал все эти шумы и звуки и дремал под них спокойно, и голос Алисы уже не тревожил его.

Он проснулся на секунду, когда Женя укладывалась спать. Она заметила это.

— Спокойной ночи, Эркин.

— Спокойной ночи, — машинально ответил он.

Женя задула коптилку и легла. Он слышал, как она повозилась под одеялом и затихла. Осторожно шевельнулся. Женя не откликнулась. Значит, спит.

И тогда он, молча, с размаху ткнул себя кулаком в здоровую щёку. Только сейчас сообразил, да? Что кровать одна, и она всё это время спала на полу? А жрал он эти дни чьё? Сколько он так валяется? Дни путались в счёте, но больше положенного — это уж точно. Спальник поганый, лёг на мягкое и ни о чём уже не думаешь. Так жар был — сам себе возразил он. А то тебе в жар не приходилось работать? Не сдох бы, дублёная шкура. Он осыпал себя всеми мыслимыми ругательствами, пока не заснул тяжёлым усталым сном…

…Он сам пришёл в пузырчатку. Как и было велено, после всего. И ждал надзирателя у двери, из-за которой доносился беспрерывный слабый то ли стон, то ли вой. И не сочувствие, а глухую тоскливую злобу чувствовал к вывшему. Пришёл, что-то дожёвывая, Грегори и загремел ключами, отпирая пузырчатку. Вой стих, как ключи загремели, так что добавки лежащий не получил. Он уже знал здесь всё и сам, не дожидаясь приказа, разделся, сложил одежду у стены.

— Знаешь, за что? — Грегори сосредоточенно разбирал висящие на стене цепи, выбирая нужную пару.

— Да, сэр. За мешок, сэр.

Грегори быстро обернулся к нему.

— За мешок, значит? Ну…

Обычно он смотрел себе под ноги или на руки надзирателя, но тут… не отвёл, не опустил глаз. Грегори смотрел в упор, но без злобы или издевательской ухмылки превосходства.

— Ну, раз за мешок, — повторил Грегори и усмехнулся одними губами. — Тогда иди сюда.

Он пошёл, чувствуя босыми ступнями, как шипы сменяются гладкими бугорками. Хотя и на них за ночь намаешься. Сам лёг, закинул за голову вытянутые руки. Знакомо лязгнули замки, и Грегори ушёл, погасив свет. Пока ложился, он заметил лежащего на шипах индейца, но разглядеть толком не успел, и ждал, что, как закроется за Грегори дверь, тот опять завоет. А вой этот как наказание лишнее. Но индеец молчал, только быстро надсадно дышал. Дурак, от такого тело только больше дёргается. Он не выдержал.

— Не трепыхайся, спокойно лежи.

— Опытный? — после долгого молчания спросили из темноты.

— Тоже станешь, — нехотя ответил он.

— Раб?

— Да.

— И давно?

Вопрос удивил его только в первый момент. Ну, как всегда. Индеец — значит, отработочный. Индеец-раб, так это после двух побегов.

— С рождения. А ты?

— Третий день.

Вот значит что, значит — после второго побега. А это клеймо, порка, и ещё на шипы положили. Тройное наказание. Тут завоешь. Не кожей, голым мясом после порки на шипах лежать. То-то кровью пахнет.

— А лежишь давно?

— Не знаю. Наверно — день. Сейчас ночь?

— Да.

Он старался говорить одними губами, но тело всё равно отзывалось болью на каждое слово. И всё-таки он спросил.

— Зачем срывался?

— Чего?

— Куда бежал-то?

— Не знаю, — индеец тяжело переводил дыхание после каждой фразы. — Везли в грузовике… поглядел… опять десять лет… и спрыгнул…

— И далеко ушёл?

— Нет, не знаю… — голос индейца прервался то ли стоном, то ли всхлипом.

Больше он парня ни о чём не спрашивал. А хотел спросить о резервации. Врали о них разное. Молчали долго, он не то что заснул — в пузырчатке не заснёшь, — а как-то оцепенел. И начал разговор индеец.

— Как это ты… с рождения раб… мать бежала, что ли?…

— Я питомничный. Не знаю родителей.

— Ты же не негр… они рабы… а ты как?…

— Не знаю, — он помолчал. — Так вышло.





— А здесь… давно?

— Четыре года вроде.

Ответил и сам удивился. Как он не заметил? Ему же тогда получается… уже двадцать четыре, наверное. Ещё год, и ему из спальников прямо в Овраг, просроченный, на первой же сортировке…

— Ты кто здесь? — донеслось из темноты.

— Скотник.

— Хорошо… в тепле… — индеец говорил всё тише, но зависть, рабская зависть к чужому куску…

Он усмехнулся этой зависти. А по коридору уже тяжёлые твёрдые шаги, и каждый шаг через пол бьёт по спине, по вытянутым напряжённым суставам. Звякнул замок, и вспыхнул ослепительный белый свет, заставивший его зажмуриться.

— Вставай, на дойку опоздаешь.

Как всегда, после пузырчатки он двигался с трудом, и пинки Грегори подгоняли его всё чаще. Уходя, он так и не оглянулся на оставшегося лежать. Рабу только до себя, не до другого. А ему и своего хватает…

…Эркин рывком приподнялся на локтях, вслушиваясь в тишину, и снова рухнул в сон, в душную тёплую темноту…

…Из пузырчатки на работу. Хоть он уже давно работал один, но раньше так не уставал. И в рабской кухне, как и вчера, место рядом с ним пустовало. Никто не занимал место Зибо. Место второго скотника. Он ел, не чувствуя, что ест, зная одно: не поешь — свалишься, свалишься — в тот же Овраг угодишь. И когда Грегори зашёл в рабскую кухню, он как сидел и жевал, так и головы не повернул. Грегори чего-то там приказывал, его это не касается. И вдруг — его кличка.

— Угрюмый!

— Да, сэр, — встал он из-за стола, глядя на свою миску. Дали б доесть хоть. Вроде всё равно, а как подумал, что не дадут, так захотелось…

— Ты теперь один?

— Да, сэр.

— Малец будет с тобой. С завтра.

Твигги приглушенно охнула, схватилась рукой за рот. И все за столом притихли. Грегори оглядел их, усмехнулся — краем глаза он приметил эту усмешку — и вышел. И никто ничего не сказал. И он весь день крутился один. А вечером рухнул на нары в пустом закутке, уже ничего не соображая и ни о чём не думая. Зибо уже нет, он один. Впервые за столько лет. Не в пузырчатке, не наказанный. Он лёг ничком, уткнулся лицом в жёсткие шершавые руки, распластался на нарах. Как ходил, так и спал, только сапоги скидывал, чтоб ноги не попрели. И когда кто-то за плечо его тронул, не сразу понял, что это. Даже испугался: не Зибо ли вернулся из Оврага?

— Кто?! Кто это?

— Тихо, — обжёг его горячий шёпот. — Я это, Твигги.

Твигги? Он оттолкнул её и сел на нарах. В закутке темно, и в этой темноте еле различим блеск её глаз. Как же это она пробралась из барака в скотную, и ни один надзиратель её не застукал? Ловка баба! И чего ей не спится?

— Ты? Зачем?

— Вот, держи.

Что-то жёсткое ткнулось ему в руку, и он машинально сжал пальцы.

— Что это?

— Хлеб. Ешь.

— Зачем? — тупо повторил он.

Третья бессонная ночь лишила его остатков сообразительности.

— Ты ешь, ешь.

От Твигги пахло потом и мылом, и от неё как от печки шло ровное душное тепло. Он попытался отодвинуться от неё, но в закутке слишком тесно, а Твигги — нет, Прутиком она была очень давно. Он ничего ещё не понимал, а его челюсти перемалывали чёрствый крошащийся ломоть рабского хлеба.

— Я ещё принесу. И постираю тебе.

— Чего тебе от меня надо?

Твигги всхлипнула.

— Сынка моего к тебе отправляют. Ты уж не неволь его.

— Чего-чего? — стало до него доходить. — Это я буду надрываться, а он что?…

— Что ты, что ты, — заторопилась Твигги. — Он старательный, что скажешь — всё сделает. Так дитё ж он, силёнок никаких. Кровиночка моя…

Она заплакала. Он чувствовал, как сотрясается её тело, слышал всхлипывания. И молчал. Что он мог ей сказать?

— Ты уж хоть к быку его не посылай, Угрюмый. И… и ко мне его отпускай, ну хоть иногда. А я с ним хлебца тебе передам или ещё чего. Ты только скажи ему, а я уж расстараюсь.

Наобещала. Он угрюмо дожёвывал хлеб. Будто она кладовкой командует и может что-то давать кому хочет и когда хочет.

— Уйди, а, — попросил он. — Я после пузырчатки, мне и без тебя погано.

— Уйду, сейчас уйду, ты не сердись, Угрюмый, я всё сделаю. Ты только… только ты…