Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 74

Тут барон опять не выдержал.

— Но вы можете променять ее на такую, которая не хуже вашей, — сказал он, гордо выпрямляясь.

— Такой нет, — резко ответила Марта. — Отец всегда со мною суров и даже подчас бывает жесток, но это не мешает мне обожать его больше всех на свете. И это всегда так будет, — прибавила она после небольшого раздумья.

Девушка была так прекрасна в эту минуту, вся ее фигура дышала такой мечтательной грацией, в глазах светилась такая томная нежность, что барон сердиться не мог.

— Больше всех на свете? — повторил он, всматриваясь в чудные глаза Марты. — И неужели вы никогда не полюбите никого больше вашего отца? Даже вашего мужа?

— Моему будущему мужу, кто бы он ни был, так же далеко до моего отца, как… как мне до этой звезды, — проговорила Марта, протягивая руку к небу с бледневшими в занимавшейся заре звездами.

Не в первый раз приходилось барону выслушивать такие горькие истины от этой девушки — недаром слыла она в обществе чудачкой и фантазеркой. Но, во-первых, из таких эксцентричных девушек часто выходят отличные, скромные и любящие женщины, во-вторых, у нее были блестящие связи и на миллион приданого, а в-третьих, она — красавица, и он в нее влюблен; как же после этого не относиться снисходительно к ее диким выходкам?

IV

В людских у Воротынцевых тоже разговлялись.

Стряпуха Мавра, высокая, худощавая женщина лет сорока пяти, в белом фартуке и белом платке на голове, стояла пригорюнившись у притолоки в кухне и распухшими от слез глазами смотрела на трапезующих за длинным столом, уставленным жирными курами, гусями, свининой, бараниной, куличами и пасхами, жбанами с квасом и брагой, лукошками с красными яйцами. На столе горели сальные свечи в оловянных и деревянных подсвечниках, а вокруг сидело до тридцати мужчин и женщин в праздничных платьях.

Дворня у Воротынцевых была гораздо многочисленнее, но те, что были заняты в барских покоях, должны были разговляться позже, когда они не нужны будут господам. Не было также тут и старших слуг с семьями, которые жили в отдельных помещениях и вели свое хозяйство.

— Полно, тетка, кручиниться! — обратился форейтор Конон к стряпухе, украдкой утиравшей широким белым рукавом сарафана слезы, струившиеся по ее скорбному, прежде времени состарившемуся лицу. — Бог даст, мимо пронесется гроза.

У Мавры слезы закапали чаще.

— Где уж! Быть моему Петеньке в солд…

Она не договорила, залилась слезами и вышла в кухню.

На почетном месте за столом сидело пять-шесть кучеров тех господ, что приехали разговляться к Воротынцевым. Поручив лошадей форейторам, они приняли приглашение хозяйского кучера Степана, считавшегося старшим в холостяцкой людской, и разговлялись вместе с воротынцевскими людьми.

— Да что у вас тут за беда случилась? О чем это баба убивается? — спросил один из гостей.

— Да вот залез какой-то в баринов кабинет, пока господа у заутрени были, и оставил на бюро письмо. А сына-то ейного, Петрушку, не так давно Михаил Иванович в младшие камердинеры поставил, ну, значит, он и в ответе таперича, Петрушка-то, за то, что недоглядел.

— Барин сказал, что в солдаты его отдаст, если не узнает, кто принес письмо.

— Так. Шутка любопытная. Тут уж, понятно, камардин в ответе, никто больше, — поглаживая бороду, заявил графский кучер. — А только как это удалось чужому человеку в кабинет пробраться, уж истинно дивиться только надо, — прибавил он, веселыми глазами поглядывая на окружающих.

— Какой там чужой! Просто из своих кто-нибудь. Народа-то нешто мало у нас тут? Всем в душу не влезешь, — заметил форейтор.

— Вестимо, что свой, где уж чужому! — согласились с ним и другие.

— Я говорю, пусть покланяется, чтобы сознался тот, кто под беду-то его подвел. Есть также и заговор на таких; к гадалке бы на Пески сходить, отлично, говорит, в этих случаях отгадывает, — робко вмешалась в разговор одна из баб.

Мужчины только покосились на нее, но ничего не возразили.

— А не заметно, чтобы при этом случае стащено было что из кабинета-то? Примерно из золотых каких вещей, либо серебряных? — полюбопытствовал один из чужих кучеров.

— Михаил Иванович смотрел; все на месте, кажись. Разве потом что объявится, а таперича все цело, слава Богу.

— Если все цело, так барин, может, и смилуется для праздника.

— Нет, наш не из таковских, чтобы слово свое рушить. Зря никогда не скажет и грозить попусту у него не в обычае.

— Пересечь бы казачков, небось сознались бы под розгами-то, — проворчал выездной, давно живший на покое по болезни: он был в чахотке.

— Это точно. Не мешало бы также и девчонок попужать. Намеднись у меня одна яблоко из буфета стащила. Зазевался минутку, а она — мухи бы ее съели, паскуда! — прыг из угла, — стибрила и убежала. Да еще хохочет, слышу, чертовка.

— И что за письмо за такое? Что в нем прописано?

— Да уж, должно быть, злокачественное что-нибудь, когда барин из-за него так разгневался.

— Может, на бедность какой-нибудь оголтелый просит?

— Зачем ему в таком случае тайность на себя напущать? Такие письма, что от бедных, у нас Михаилу Ивановичу препоручено получать и раздачи по ним производить, всем это известно. Нет, это не иначе как с доносом, должно быть. Вот помяните мое слово, что с доносом.

— Да на кого донос-то?

— Мало ли на кого! У нас вотчин много, и везде управители от барина понасажены, тоже и мучителей между ними немало, ну, может, кто и написал на них донос.

— Очинно даже может быть. У нас тоже в позапрошлом году мужика одного управитель до смерти засек, так писарь на него донос графу написал.

В противоположном конце стола две бабы — судомойка с коровницей, — близко пригнувшись друг к другу, вели промеж себя оживленную беседу шепотом, по временам подозрительно оглядываясь по сторонам, в страхе, чтобы кто-нибудь их не подслушал.

Они были из одной деревни, хода в барские комнаты им не было, и своих господ им так редко доводилось видеть, что вряд ли они узнали бы их, если бы встретились с ними в незнакомом месте.

Этих двух таинственное происшествие, волновавшее остальную дворню, не интересовало.

Обе были молоды, невзрачны собою, но сильные и коренастые бабы, выносливые и злы работать. Их для того и выписали из родового имения Воротыновки, чтобы полы мыть, кухонное людское белье стирать, да за коровами ходить, и свое назначение они исполняли как нельзя лучше. Но во всем остальном, невзирая на трехлетнее пребывание в столице, они не совершенствовались: выражались по-мужицки и мысли имели самые мужицкие. Из земляков и родичей, прибывших сюда до них, сошлись они только с девчонкой Хонькой, взятой в горницы на побегушки к горничной барышни, Марине Самсоновне; из остальных никто с ними не хотел знаться: так грубы и глупы казались они всем.

Но у Хоньки была мать в Воротыновке, которую она еще не успела забыть и по которой, когда ее уж очень шпыняла Марина Самсоновна, девочка до отчаянности тосковала. Эти две бабы знали ее мать, говорили ей про нее, и Хонька свела с ними дружбу.

Одну из них звали Марьей, другую — Василисой. Первая была вдова, и у нее осталось двое детей у старой бабки в Воротыновке; у второй муж шестой год был в бегах, и про него ходили слухи, будто он утонул в реке.

— Отпираться стала, — прошептала Василиса.

— Н-ну! С чаво-ж это она?

— А вот поди ж ты!

— А ты ей сказывала, что узнала его?

— Сказывала. «Неправда, — говорит, — я вам это все наврала». Путает, значит, таперича концы хоронит, спокаялась, что сказала.

— Да ты его и в сам деле признала?

— Вот те крест! С нищими на паперти стоял.

— И видела, как он с Хонькой говорил?

— Видела. Она этта ему грош подала, а он взял грош-то да губами вот так. А как поднял на нас глаза, я его и признала.

— Чудеса!

— Она, поди чай, еще с ним где видается, не на паперти только.

— Хонька-то? Да уж вестимо, что видается. Лепешки намедни жрала, он ей, верно, дал.