Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 84 из 102

Она помнит, как, войдя в её комнату, кем‑то к ней присланный, в светлом поношенном полушубке, из которого вырос, от него повеяло чем‑то родным, домашним. Юноша долго снимал калоши и что‑то силился произнести, пока она поняла, что он — заика, и увидела его: поднятый на нее взгляд был смел, умен, радостен, и в нем ликовал заплетающийся, как заиканье, рвущийся к преодолению юмор: молчанье первой встречи, которое сейчас, вот сейчас, оно же не может иначе! он, слишком много слышав о ней, знает — все сейчас перейдет в дружбу! Взгляд был голубой, лицо узкое, рот — девствен? детский? — и в комнате, от рукопожатия, стало весело, они засмеялись, он рассказал о себе: шахматист, теоретик. Живёт с мамой и теткой, мама — друг, тетка? смешная она! она же не понимает его, а — старается воспитать — и они снова смеются. Волосы у него сзади подстрижены (тетка велела), спереди — высоко надо лбом, густо и пышно, гребень не проберет, русые. Волнистые. Он пишет стихи.

— Маяковского любите?

Оно вылетает через судорожность заикания, повелительно.

— Ну, ещё бы!

Он презирает стихи — все эти, ну, понимаете? Понимает! Через час кажется, что он никогда не выходил от нее, тут родился. Сын? Брат? И он не уходит. Когда он ушел под утро, все не попадая в калоши и ужасно над этим смеясь (а соседи спят, надо тихо, а он не может), она знала, что жизнь ей прислала такого друга — а был ли такой? Обожает её, каждое её слово — предчувствует. Все похоже! Непонятно — 36, 20! Стало волшебно жить…

Женя из семьи материнской, художника, знаменитого, русского, по отцу еврей. С отцом давно врозь. Отца Женя чтит, мать — любит. Мать и тетка — революционерки. Их, детей, было двое: Дима и он, Женя, девять и восемь лет им было, когда мать, тетка и они — шла война — в красном поезде — рельсы через лед переставили — должны были в обход врага переехать замёрзшую реку… Могли провалиться под лед. Но мальчики знали, что — (Дима сказал Жене) — мы будем живы! Мы умереть не должны! Значит, спасутся все!

И поезд прошел через лед. Но с той ночи Женя стал заикаться. Двенадцати лет умер Дима. Женя один с тех пор. В день смерти ездят к нему на могилу… (Померкнув, он замолчал. Смотрел потерявшимся взглядом.) Ника попросила сказать стихи. Заулыбался — и стал заикаться. Стихи были странные "боль — быль", бредово–филологические (может быть, похвалил бы их Евгений?..).

Женя вошёл к Нике — домой, ходил с ней всюду, день за днём, месяц за месяцем. Сережа, поудивившись, привык. Он жалел Женю и уважал за непонятность его и за шахматы. Вскоре, постаравшись понять, восхитилась и Ника: он в четырнадцать лет получил первую категорию, с буквой "А"! Из Германии, он принес ей открытку тех лет. "Многоуважаемый мастер" — писали ему о его этюде — (он их печатал), хоть мастером не был тогда.

Он не любит играть', ведь играть можно сразу с двадцатью и с пятьюдесятью, с одним — неинтересно. Этюды, да! В них он и живёт. Есть поэзия в шахматах, есть проза. Он — теоретик, поэт. (Нет, не надо, пожалуйста, ни к кому, кто увлекается шахматами!) Не к шахматистам пойдемте, куда хотите, я с вами всюду пойду!

Несколько раз увидала она его за шахматами (и кому же было вести его, чтоб понять, как не к тем, кто слыл — шахматистом, из знакомых?) Это дополнило веру в него. Один из них, на её рассказ о нем:

Вы знакомы с этим шахматистом–теоретиком? Это же гений!

Она следила за скукой его поведения с партнером, он её не мог скрыть.

На обратном пути он по–детски выл, заикаясь:

— Нну, ззачем вы ммменя приввели ккк, — "нему" — не получилось, но выпаливал вдруг радостно, как из игрушечной пушки, — он же не умеет играть!

После работы Ники он уже был тут как тут, шел с ней в магазины (весь юмор быта он глотал упоенно, они так смеялись, это был фейерверк дня! Если её не было — ждал. К ночи развеселялись, погружались в глубины беседы. Сережа давно спал, а они все шептались — и унимали друг друга. Стихи он понимал удивительно!





Весной Сережа поехал на практику. Это была первая их разлука. Жизнь помогла: она поехала на вокзал проводить его — с Женей. Как он нежно её утешал! Как понял её состояние! Заботливость, рассказы о детстве, все было ей на потребу, и он не ушел. Как сына в его детские годы, она уложила его и, отойдя, прибирая в комнате после отъезда сына, напевала; напевала как маленькому, пока не уснул Женя… А наутро, когда она собиралась на службу — Ника работала в библиотеке, — пришла его мать.

Это была седая весна. Сердце! Душа! Ласковость! Но она — ошибалась: она пришла к тридцатишестилетней женщине поблагодарить за своего мальчика. Она думала, что… Ласковым смехом её разуверив, Ника разъясняла, пыталась… Не совсем поняв, и, может быть, совсем не поняв, мать ушла — другой, радостно, увидав хоть ту комнату, где пропадал её сын, и владелицу комнаты, Нику, которая — хоть с ней через сына! не породнилась — ей показалась — родной…

Это было — любовь? Ещё раз? Если этим словом зовут неразнимание рук, неразрывное желание быть вместе, при так называемом "сходстве душ"… Да, но что помогало благополучию этого союза? Почему избежали они — столько месяцев, уже год? тех вещей, что бросают людей друг к другу? Ну, со стороны Ники — обещание, ею данное себе. А с его — ведь они уже давно сидят на диване бок о бок. Женя — юн. Инстинкты его притуплены, он немножко вроде как "ангел" (с умом демона, ироническим, и со всем протестом юности против зрелости. И юмор, острое чувство смешного, он у него в плену).

Слушая презрительные слова его, что он "не признает — поцелуя", Ника радуется, что хоть этого искушенья нет! "Зачем отравлять этот невинный рот?" — говорит она себе, блаженствуя в безопасной близости.

А час этот их стерег: час, когда уже не развести рук и когда, в сторону отметя рассужденья о сущности поцелуя, — абстракция и тонкости сил тяготенья перейдут в грубое колдование — практики. Не двое мудрецов будут мудрствовать вокруг поцелуя, а поцелуй научит их, "мудрецов", своей ошеломляющей, мудрости.

Этот день подходил: в отсутствие Жени ей думалось только о нем, и в этот день Женя не смог быть без Ники до четырех часов, когда она приходила из библиотеки, а в два часа пришел к ней в Музей.

Залами эпох палеонтологии они ходят, пойманные, и стараются, в тумане чувств, в счастьи близости, он — настигать, она — уклоняться. В нем — радость, в ней — страх. Вплотную, лицом к лицу, вконец заболев друг другом.

— Но пойми, это же — немыслимо… Мне тридцать шесть лет…

И каждое слово её ликовало, что оно — ничего не значит! Ничего не весит! Что оно — пусто! Легко! (что "это" мыслимо, потому что оно уже с ними, здесь…).

— …Потому что я почти вдвое старше тебя, почти что, и, если б это случилось — ты бы мне никогда не простил, что я бы тебя бросила. Ты — умен! Это разбило бы наши с тобой отношения! (говорил ли когда кто — умней?) Наконец, я обещанием связана… Себе данным! Слишком многое было в моей жизни, годы "свободы". Но это был дурной путь. Он шел в пропасть. И я обещала себе — бороться со своей природой.

— Я не чувствую твоего обещания! — сказал через гору заикания Женя, и жестом ддиннопальцевой и все же мясистой руки, чуть влажной, неуловимо и как‑то обаятельно–противно, тронул её руку.

Сиянье его потемневших, синих сейчас, прозрачных, и все же чуть помутневших, глаз было…

Она тихонько, как змея кожей, содрогнулась ужасом (хоть и негодованьем уже!), что она завела себя в го, где человек смеет, и вправе так сказать ей!

Она проводила его до дверей, тяжелых дверей музейских. Она подала ему руку: "До вечера!" Он эту руку, пожав, держал, не в силах выпустить. На них кто‑то взглянул, проходя. В лице Жени, очень юном сейчас, улыбающемся от сознания силы, от счастья, в глазах загипнотизированных, гипнотизирующих — было что‑то такое страшное, по непременности их сближения, почти уже происходящего, что, остатком разума вынув из его рук руку свою и закрыв за ним двери, она сказала себе — в ветер между дверных половин: