Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 102

Трагичность фигуры его была ясна, может быть, даже бабам в очереди — беловороность, несмотря на молодость! В величавости его нищеты не было позы, это ч у я л о с ь… Глядели все (уже этим мучая), но не смеялся — никто…

В последний раз, провожая его в город, Ника и Андрей долго смотрели вслед, как смотрит только в подлинное лицо жизни, и тесно, плечо к плечу, возвращались молча домой — в свое по–иному счастливое отъединение от людей, в свое, будто перед ним, уехавшим, грешное — теплом и уютом — жильё. В такие минуты Нику кидало к Андрею, словно бы она силилась утопить в нем все без остатка, чтобы в душе уже ничего, кроме него, не звучало. Все — даже память о прошлых, ушедших — казалось ей изменой ему. Какие‑то внутренние глаза фанатически закрывались на все, на всех — ничего не чувствовать! не помнить! не отвлекаться — быть только с ним, только ему служить… Это, может быть, для нее неосознанно, была оборотная сторона подавленной или подавляемой, проглоченной ревности, страдальческой оскорбленности видеть возле когда‑то её мужа — другую, делающую для него все лучше, умелей, зрелей и талантливей, чем удалось и пришлось делать ей, ещё совсем тогда девочке, всего коснувшейся в первый раз.

…Но была и простая радость, со снятием с себя и ответственности за судьбу Глеба, — что у него есть друг и что ей велено отойти от него, от них, радоваться их единенью…

Ночи близости её с другом, ночи неповторимых признаний — казалось, такое никогда никем не было шепнуто ни в чью ночь. Все прошло, кроме этого. Андрей сумеет её сохранить от мира, от живого — на каждом шагу! — прошлого, так они сгинут вместе, неразлучное целое, уже слившееся (после грустных попыток слияния — с другими…). В эту таинственную и блаженную тьму, где когда‑нибудь все обретут покой.

…А жизнь летела вперёд, к неизвестному будущему.

Ревность? Она и Глеба не ревновала к подругам. На успех Андрея у женщин она отзывалась такими словами:

— Любите кого и сколько хотите, не останавливайте себя тем, что мне разрывает сердце, — говорила она, — меня же вы никогда не разлюбите, я всегда буду с вами, вы из них со мной никого не сравните, я счастливее их всех… И как же я бы перенесла мысль, что я у вас отняла что‑то?

Ира тихонечко напевала песню Сольвейг, укачивая Инночку, Сережа спал. Спали все — только Глеб бредил.

Здесь когда‑то жил и умер такой же, как он, человек, у него тоже были и сын, и дочь, он тоже был молод — и умер. И он тоже умрет, и его похоронят на кладбище, которое на горе, — как того, давно здесь умершего… Затем он стонал, — так болит голова! — и легкие руки жены, окунув в холод, выжав полотенце, — окутывали его лоб и виски… Но боль головы крепла, он пытался вскочить, требовал, чтобы кто‑то "разделил с ним трагизм", бунт бушевал в его больном существе, страсть жить боролась с насильственно отнимаемой жизнью. В чувстве, что его убивают, пронзают длинным и острым, шла ночь и шел день.

Доктор определил пневмонию, но больной — в бреду ли? наяву? — спорил с доктором. Он настаивал, что в груди болит меньше, чем в голове. Лекарства не помогали, жар не спадал. Бред делался тяжелее, он хотел вскочить и бежать, жена с трудом удерживала его. В этой маленькой женщине вскрылись большая сила, она справлялась, укладывала его, как ребенка, ложилась рядом.

— Люди умирают, — говорил Глеб, — не оттого, что больны, — а оттого, что они уже не нужны жизни, что внутренне они уже не могут жить. Я умру оттого, что мне нечем жить, я внутренне стар. А организм подчинится этому. Врач не видит, что смерть уже во мне!

— Он говорит подсознанье м… Не рассудком, — уверенно утверждает врач.

Скривив рот, больной отвечал врачу — спорил с ним о сознании и подсознаньи. А жар не спадал.

— Крестьяне правы, что хотят поместья — себе и берут их. Но жить только местью — нельзя. Но когда их за это "карают" — это чудовищная глупость и подлость, и выйти из этого круга я могу только теперь в смерть!

В жару, побарывая его — или ему подчиняясь? — он говорил, переживая кашель:

— Смерть — романтика, жизнь — утилитаризму, уже ни Бодлера, ни Уолта Уитмена, ни Жерара де Нерваля, ни Эдгара По с его "Вороном", ни "Баллады Рэдингской тюрьмы"… Каждое "я" должно спрятаться за фигуру доктора, инженера, юриста. Я не хочу быть никем из них. И потому я должен умереть.





Несколько дней до того он нашел на себе вошь.

Глеб говорил — беспрестанно. О книге, которую он бы мог написать — столько он теперь знает, он мог бы сказать это все, но никто не поймет, эту книгу не смогли бы прочесть; потому он умрет — он слишком многое знает…

— Это он говорит подсознательно, он не соотносит эти слова с сознаньем… — пояснил доктор.

— Вы так думаете? — отвечал Глеб. — Доктор, как вы больны!

То, что считали бредом — росло. Оно делалось все величавее. Все больше в его словах рождалось чувств — о небесном.

О том, что над жизнью. О том, куда он уходит. "Нас много так наверху, — говорил он, и он называл имя умершего друга, — и он там, и я там… О, как там светло…"

Боль головы росла. Он кричал. Он бился головой о стену, страх смерти бил его существо — он кричал, что смерть страшна. Его крик был так страшен, непереносим для живых, что все они выскочили на улицу. Но Ирина вернулась к нему.

Ника бежит за доктором (не успев завязать ботинок, шнурки треплются вокруг ног — уже забежала за угол). Врач, пожилой, отказался идти. В городе креп слух о сыпном тифе. Испугался ли? Сказал, что есть другой врач. Ника бежала к другому. Тот, молодой, пошел. Он сделал успокаивающую — морфий? — инъекцию. Больной утих.

Когда пришел в себя, потребовал священника. Повторилось то, что с врачом, — старый священник, соборный, отказался идти. Второй, отец Федор, моложе, исповедал и причастил — и таким покоем стало наполняться сердце Глеба, что и Иринино лицо просветлело. Она не спала уже которую ночь, в ней вскрылось много больше сил, чем в Нике и Андрее, которые, не ухаживая за больным, еле могли спать, были как в лихорадке. Андрею еле удавалось успокоить Нику — и то ненадолго. Он не оставлял её ни на миг.

Без слов понимали они, что доктор ошибся — может быть, проглядел сыпняк. Ника мучилась по многим причинам. Основная была та, что она, теряя Глеба, безумно страшилась потерять Андрея. Она запретила ему входить в Глебову комнату. Обещала, ответно, не входить сама. Уход за ним был только Иринин.

Ника баюкала Глебову дочку. Обдумывала один нужный поступок — как его скрыть от Андрея. Это надо будет сделать завтра, с утра — на коленях пойти в церковь… Умолить Бога, чтоб Глеб остался жив!

После прихода отца Федора, исповеди и причастия Глеб стал мягок и тих. Более не порываясь встать и бежать, не спорил, ни над чем не насмехался. Речи его делались все спокойнее, светлее, все чище, все тверже слова о смерти. Страх смерти исчез. Все складывал пальцы правой руки в крёстное знамение. И он все больше отрывался от всех и всего. Он уже утешал Ирину. Он объяснял ей, что не сможет остаться после всего, что он знает о смерти, после того, что он видел там, наверху, высоко–высоко в облаках вместе с умершим другом, другом детства и юности. И все‑таки он все возвращался к книге, которую он бы мог написать, — всем стало бы совсем ясно, как жить… Но эту книгу нельзя написать, она — тайна, потому её не сумеют — прочесть…

Шли дни болезни, кризис ещё не наступил.

— Ника, — в отчаянии говорила, забегая в их комнаты Ирина, измученная, особенно первыми днями, когда Глеб терзал её инквизиторскими вопросами, более тяжкими, чем в "Жене мудреца" Шницлера, — я потом напишу, я должна написать книгу о том хотя бы, что он мне говорил о жизни и о смерти, это — потрясающий документ! Это книга откровений, это живая философия, глубокая, страшная… Совсем не то, что напечатано в книгах…

Она смело шла от мужа к ребенку, кормила, поручала девочку Нике, у нее не было и тени сомнения о какой‑то заразе, вера её, рядом с верой Ники, была сильная, простая, без сомнений. Она ложилась на край постели больного, пила из его посуды. Она видела, что Ника боится заразить и Сережу, и Андрея, высылала мальчика — во двор, но ни разу не отозвала Ника сына, когда он часами играл с сестрой, неразрывной с Ириной.