Страница 22 из 102
— Она всегда боялась, что может меня потерять!
Нечто гипнотическое было в его голосе. Пробуждаясь ему навстречу, Ника вдруг сказала себе: "Он никогда не называет её имени, — заметь. О тех — имена. Её имя он точно бережёт — от слуха. От меня, от поэмы. Но это чудовищно, что он говорит! — думает — и молчит — Ника. — Каким же он вскрывается в этом! Что вместо того, чтоб бороть свой нрав — он оставил бы женщину, так преданную! Мать детей! Любимую им больше всего на свете — оставить за то только, что она любовь свою любимому показала… Адская машина, этот нрав! И так просто сказать об этом! Не усомниться в праве своем…"
— Так это же не её характер, а ваш, — сказала она, — а она ему подчинилась.
— Вы, Ника, часто мыслите формально, — ответил Мориц, и, точно эти слова придали ему силы, он пошел в свой путь — по диагонали, от угла к углу, по пути отставляя то стул, то высунувшуюся рейсшину, то угол чертежной доски. — Это было не её, не мое — наше общее. Главное я знал — что я для нее — все на свете! И пришло это, как я уже вам говорил, не сразу — а через четыре с половиной года. Что же, она могла никого любить, кроме меня? Может быть, и могла бы — но ничто не уменьшило бы её чувства ко мне!
("И с таким чувством к вам, всю себя отдавшая с пятнадцати лет, — она все же не смеет говорить с вами! — думает и молчит Ника, — должна просить пощады — у соперницы, что ли?")
— В двадцать седьмом году она была на Кавказе, а я в Крыму. На обратном пути я заехал к ней, пробыл у нее два дня и вернулся в Москву. Это было в первый раз, что я её видел одну и не в нашей атмосфере. Общее мнение о ней было, что она самое весёлое существо во всем санатории! И я подумал: я подавляю её! Без меня она могла бы быть другим человеком…
"И все это скучно — как в книге! — думает Ника. — И люди думают, что та "дикая" природа — худшая! И стараются её прятать. Не эта ли в биографии пушкинской юной Татьяны с её пошляком Онегиным?"
— Я не раз говорил ей, что с другим она была бы счастливей! И всегда получал ответ, что если бы она могла начать жизнь сначала — она бы повторила её!
("Довольно! — Хотелось встать, потянуться — чтобы руки хрустнули! — и выйти в милую черную ночь. — "Дважды два" пришло в твою жизнь? Хочешь поэмы писать своей кровью? Что ж, пиши…")
— Дочь писала мне, что мать к ней страстно нежна. Это — ново. Этого не было в мою бытность дома. К сыну — да, но он маленький. Он родился, когда я хотел с ней расстаться — из‑за Норы. Если бы это случилось — мальчик должен был заменить ей меня. Я прочел это в её дневнике, она вела его в те трудные дни. Я нашел его в туалетном столе, спросил позволения прочесть. Она разрешила — и потом его порвала. И мы не сказали об этом друг другу ни слова. Я не очень люблю тайны — но и нет у меня к ним нелюбви. Я только хотел назвать цену этой гордости моей жены.
— Спасибо, — сказала Ника, вставая, — и вдруг что‑то подталкивает язык: — Ну, значит, просто её гордость была больше её любви!
— Да нет же! — (Мориц гневен, чистосердечен). — Просто есть разная гордость — и разная любовь…
— Любовь — одна, — упрямится Ника. Она не смотрит на Морица, смотрит мимо.
— Почему вы всегда так уверенно судите обо всем на свете со своей колокольни?
— Потому что не умею смотреть — с чужой! Потому что это та колокольня, которую я выбрала, чтобы с нее смотреть. Бросим, Мориц, и вам пора спать…
— Какая у вас уди–ви–тельная склонность к риторике! Вы же упрекаете живую вещь за её название!..
Ника слушает с холодной улыбкой.
— Доброй ночи, — говорит она.
Но зато как хорошо — писать… Ночь, она одна — и сна ни в одном глазу. Куда делась усталость? Масло на волны, волшебный бальзам. Тетрадь перерастает в план отступившей поэмы, повесть живёт — вовсю.
А через барачную стену, как через толстую вату, — "Мелодия" Рубинштейна. Это Мориц включил радио? В Москве ещё только вечер…
Ника, как Хлоя, кладёт лицо на руки и, блаженно опустив (как Вий) веки, — слушает.
И вот это таинственное существо — перед нею. Ника держит портрет жены Морица. (Она узнала, её зовут — Ольга.) Ненасытно впивает она темный фон фотографической мглы, потертой, в легких трещинках карточки. Лицо в половину натуральной величины — ей в глаза прямо, как будто глядишь в зеркало. Облик, ею не виданный никогда более — во всей вечности! — неповторимый. Лоб более широкий, чем высокий, но и высокий тоже, обрывающийся совершенно горизонтальной линией темных, длинных бровей — при полной разглаженности, при их олимпийском покое все же кажущихся насупленными — так они стремительно распростерты над широкими и длинными глазами. Пристальный, утверждающий, застенчивый, застенчивость борющий, тяжелый взгляд. Он тяжел тем, что приковывает. Как много больше один этот взгляд даёт Нике, чем все рассказы Морица! Этот взгляд молча оборачивается к нему — и рушились "города и годы". Вот чего он не умел рассказать! Ника все хотела её слов, Мориц искал — их не было. Говорящей оказывалась немота… Полуулыбка рта негой отражена в глазах, неулыбающихся. Это нега веет в пушке ресниц, нижних. Лицо широкоскулое. В нем грация здоровья, упорной юности, отдающей детством в очаровательной и нисколько не грубой пухлости щек. Как из массы мраморной восстаёт линия — так из округлости этих девических щек устремляется строгий контур подбородка, привнося в это мраморно–плоское лицо женщины неожиданную хрупкость и остроту, некую внезапно–прощальность, нечто отрывающееся, ускользающее, берущее себя нацело назад из тела, застенчиво–торжествующее! В неведомый и неназванный дух. Нос короткий настолько, чтобы не быть названным длинным, тонок пластической тонкостью Греции. Идеальность пропорций, делящая черты, диктующая характер лицу, ждёт вот именно этого рта, грациозного и стыдящегося, своенравного и все же спокойного. Гладь лба, взыскующий взгляд глаз темных и все‑таки не темно–карих, имеющий свет под цветом; задержанный трепет тонких ноздрей, горделивость губ, отдающихся только этому, навсегда. Чуть беспорядочный поток волос, тяжелых, пушистых, как ещё одна и будто уже лишняя красота, небрежно, привычно отброшенная назад за крепкую шею, переходящую гармонической линией в медленный спуск плеча. Темное платье, полукругом открытое, — все в напряженном покое. Это та полнота жизни, которую Ника не поймет никогда — потому, что Ника все хочет понять, а эта себя не понимает, она просто дышит, как бытие. Но она недоступна!
"Я бы могла любить её… — говорит себе Ника. — Но любила бы она меня? Боже мой! — так взывает — не о себе, может быть… в первый раз о другом, — и я хотела Это воплотить в поэму… Но ведь нет таких слов! И — но… — она бьётся об какую‑то мысль, и ей не находит названия. — Это иметь! Знать своим! И от этого — отрываться… Какой же силы зов в новые бездны имеет в себе тот, кого эта женщина любит! А ты? — спрашивает её кто‑то, — после того полета, в котором прошла твоя юность и часть зрелости, — как же ты вошла в эту, чужую же тебе, бездну, в душу этого человека? Он же ранит тебя каждый день, в нем нет той "высокой ноты", которая тебя звала от рождения (тебя и всех героинь книг, которых ты любишь, ты же — не одна!..) Нет в нем? — отвечает она смятенно. — Почему же как только я хочу от него оторваться — он предстает опять Кройзингом, героем "Испытания под Верденом"? Почему же бьюсь о него как о стену — и не ломаю себе на этом крыльев, — ращу их? Да разве оттого я не оставляю его, что мне что‑то в нем надо? Не за его ли душу я борюсь в смешных рамках этих поэм–повестей? Не его ли душе служу, не её ли кормлю — в страхе, что вдруг оступится в какие‑то бездны, где возомнит себя — дома? Не для того ли зову его к ответу за каждую не ту интонацию? Господи Боже мой…"