Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 33



Никак не мог он быть «гнусен своему полку». В мирное ли время, пешком, перед строем, на церемониальном марше или при занятии лагеря — высокий, статный, худощавый, в длиннополом армейском кафтане темно–зеленого сукна, с расстегнутыми у ворота пуговицами, с белым шелковым галстухом на шее, повязанным широким бантом, туго стянутый в талии золотом обшитым ремнем со шпагой, в чулках и щиблетах, в черной шляпе с тремя загнутыми полями, обшитой золотым галуном, в голубой, василькового цвета епанче, изящно наброшенной на плечи, в пудреном парике, красиво обрамлявшем сухое, загорелое, всегда чисто выбритое лицо, с трехаршинным партазаном с золотой кистью у копья в руке — он был на голову выше своих гренадер и шел впереди них легко и смело, как подлинный вождь, ведущий полк. В баталии, на лошади, позади фрунта он ездил от одного фланга к другому, «побуждая всех ко исполнению своей должности против неприятеля». Умел он и сам стать впереди полка за «флигельмана» и так «метать артикулы», прихлопывая ладонью по суме и пристукивая по ружью, что сердце замирало у зрителей от восторга, и двухтысячная солдатская масса, стоявшая перед ним в четырехшереножном строю, увлеченная им, действовала, как согласная машина.

Был он и «благовзрачен» — с тонкими чертами благородного лица, с глубокими и строгими серо–стальными глазами, видящими самую душу солдата. Кроме полка, службы, армии, России у Сергея Петровича было только обожание Петра Великого. Он не знал и не хотел знать старой допетровской России с ее важными, медлительными, пузатыми боярами, торжественной полуславянской речью, темными палатами, душными хоромами и ханжеским древлим благочестием. Для него Россия начиналась с Петра, и была та Россия — великая Россия славы императорской.

Мальчиком, сыном дворцового служителя Преображенской слободы, он пошел потешным на службу и, не отступая ни перед чем, прошел всю жестокую школу Петра. Казни и пытки стрельцов во время подавления мятежей старой России против новых порядков его не смутили. Солдат петровской регулярной армии, немцами вымуштрованной, шведами апробованной и натасканной, он презирал старое стрелецкое войско и пренебрежительно называл его «стрель–цi» — с «i» на конце. Он сопровождал Петра в его путешествии в Голландию и Францию и, вынеся много полезного от чужеземцев, остался русским, петровским солдатом. Жестокая ломка Петра, — Ранцев, по приказу цареву, стриг бороды и брил усы боярам, пытал и жег раскольников, издевался с князь–папой Ромодановским над изуверством и кликушеством, смирял гордыню духовенства в синоде, все с одной мыслью: новая Россия не должна ничем походить на старую Московию. Со своими солдатами он рубил полковые светлицы и устанавливал их чинными рядами–ротами на островах невской дельты, устраивая Санкт–Петербург, он садил сады и огороды, твердо веруя, что парадиз петровский затмит Москву.

У него не было рода. Ряды предков, записанных в боярские книги, князья и бояре, не стояли за ним. За его кабинетом, в чистеньком светлом зальце, с окнами, доходящими до пола, у стены, на особом постаменте, под стеклянным колпаком, как некая святыня, лежали патронная сума и ранец с флягой — солдатская его амуниция. Без роду и племени — «Сережкой» вошел он в солдатскую жизнь потешных и Петром за красиво уложенный ранец, умело и ловко вздетый на плечи, был назван Ранцевым. Ранец стал его гербом.

Он забыл о подлинной своей родине — селе Преображенском, его родиной стал Санкт–Петербург, при его участии строенный. Из Петербурга была взята им жена — Адель Фридриховна, дочь шведского шкипера, а посаженым отцом был сам Петр. В Петербурге родились и дети: сын Петр и дочь Маргарита. Он начинал ту Петербургскую Россию, которая казалась ему краше и славнее Московской Руси.

Опытным, офицерским взглядом Ранцев осмотрел вошедшего к нему рослого парня в сером малороссийском чекмене и по–солдатски оценил его.

— В придворные певчие, — сказал он. — Хорош, очень хорош! Такие везде надобны… России, братец, такие люди нужны… О голосе твоем судить будут те, кто к сему делу приставлен. Его сиятельство граф Левенвольд писал мне, чтобы временно принял я тебя в нахлебники и обтесал тебя… Учись!.. Наука не всегда и не в одной токмо школе обретается. Я помещу тебя с моим сыном, сержантом Преображенского полка… Когда свободен, ходи с ним, смотри ученья — пригодится. Когда найду время — побеседую с тобою. Имеешь что заявить?

Но не успел Алеша и рта разинуть, как полковник протянул руку и громко скомандовал:

— Ступай!

И такова была сила его команды, что сзади Алеши невидимая рука распахнула дверь, а сам Алеша, как мог проворнее, повернулся кругом и вышел из кабинета.

«Фрыштыкали» в полдень, когда сержант Петр Ранцев возвращался с ученья, обедали в пять, в девять часов было «вечернее кушанье», в одиннадцать ложились спать. Так установилась по ранцевскому регламенту петербургская жизнь Алеши Розума. Она вполне совпала с теми занятиями, к каким привлекли его в придворной певческой капелле.



После ужина, когда Адель Фридриховна, высокая худощавая женщина, с голубыми глазами при темных волосах, делавшими ее лицо особенно моложавым и женственным, села в углу за пяльцами, полковник Ранцев раскурил трубку голландского кнастера, подал огня сыну, юноше семнадцати лет в Преображенском кафтане, широким жестом показал Алеше, чтобы он оставался за столом, и повел беседу–поучение.

Рита, ей шел шестнадцатый год, принесла на подносе высокие глиняные кружки с «английским» пивом. Настежь раскрыли окно, выходившее в сад, окруженный высоким забором. Румяная горела заря за садом. Все никак не могло зайти за горизонт низкое солнце. В розовой дымке были цветущие черемухи, белые стволы молодых берез казались прозрачными. Резеда и левкои в клумбах благоухали. Вдоль дорожки сада узорным ковром росли маргаритки.

С Невы тянуло свежестью, запахом воды и смоляных канатов. Из города приглушенный доносился стук подков и дребезжание колес по мостовой. Где–то далеко, должно быть в Семеновском полку, бил «тапту» (вечерняя заря) барабан. Белая ночь надвигалась на город. Воробьи перекликались в кустах. В березовых аллеях, укладываясь на ночь, серый дрозд посвистывал томно и нежно.

Запах сада то вливался в комнату, то глушился терпким, крепким запахом табака. Старый и молодой Ранцевы расстегнули кафтаны. Белые камзолы выделялись в сумраке комнаты.

— Гляжу на тебя, Алексей, и не знаю, кем ты будешь? — сказал Ранцев–полковник.

— Та як же?.. Казали — певчим… Певчим и буду, — скромно ответил Розум.

— Нет, братец. Прозорливость моя говорит мне, быть тебе и поболее, чем певчим… И рост, и красота, и осанка!.. Тебе в гвардии солдатом быть. Ныне, конечно, не те времена… — Полковник вздохнул. — При Петре…

Алеша мягко улыбнулся и, коверкая русские слова и стараясь возможно понятнее изложить то длинное и сложное, что ему надо было сказать и что — он это чувствовал — не понравится полковнику, тихо проговорил:

— Господин полковник… Не маю ревности к военной службе и до смерти боюсь воинского артикула. Спивать — вот моя охота. Вчора его сиятельство, граф Левенвольд, изволил слушать, как я в капелле пел один и с хором, и сказывал: дюже гарно у меня идет. Он указал мне ревность иметь к чтению философов, к развитию ума, к изучению итальянского пения. Он сказал, что даст мне случай послушать придворных ее высочества французских певцов и знаменитых итальянских кастратов. Воинское искусство представляется жестоким нежному моему сердцу… Вот хвилосохвия…

Полковник перебил Алешу и не дал ему договорить. Он нетерпеливо стукнул кружкой. В словах Алеши он услыхал то, что давно раздражало и заботило его. Этим миролюбием полна была вся теперешняя послепетровская жизнь. Об этом любили говорить в салонах Петербурга, и от самого двора Анны Иоанновны веяло этим желанием «перековать мечи на орала»… Вместо петровского живого дела пошла роскошь, «хи–хи», да «ха–ха», да вот эта самая философия. Полковник Ранцев, прищурив глаза, смотрел на Алешу. «Кто его знает, — думал он, — кем еще станет этот красавец певчий. Какая фортуна его ожидает?.. Молод, а туда же — о философии рассуждает, воинское искусство порицает… надо, пока не поздно, выбить из него сию дурь… Философию…»