Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 41

Несмотря на усталость, всю ночь Алексей видел сны. Крикливо распекал его лейтенант за то, что у винтовки не оказалось затвора; мимо строя, в котором он стоял, проходила жена Клава, но, даже узнав его, не останавливалась — была она почемуто в шинели и шапке... Во время его вахты пароход сел на мель, и мель эта на глазах превращалась в песчаную косу, с которой пароход нельзя было снять никакими силами...

Утром Алексея разбудил голос Юниса Хузеахматова, татарина, толстогубого и смуглого парня.

— У-я-яа-а,—пел он, приоткрыв дверь. — Я думал — пальмы увижу, так долго ехал, а опять снег! Подъем!— кричал он, высовываясь из вагона по пояс и тряся головой, словно умываясь в быстром течении воздуха.— Подъем!

На крупчатом снегу лежало по-зимнему желтое солнце.

— Хватит орать-то! Петух!— раздраженно прикрикнули на Хузеахматова с верхних нар, и Алексей узнал Степана Гуслякова, широкозадого и вечно чем-то недовольного милиционера из района. Нары под ним сердито скрипели.

Юнис удивленно обернулся. И хотел было что-то еще сказать, но так как никто не обратил внимания ни на его радость, ни на недовольство Гуслякова, обиженно и недоуменно смолк. Он повис на вывернутых руках, будто пытаясь вырваться из душного объятия вагона и присоединиться к простору, над которым проносился.

В вагоне уже все шевелились. Многие встали, сворачивали шинели, рылись в мешках; уже хрустели на зубах сухари, синий дым махорки забесновался, попав в острую струю воздуха у двери; лейтенант трогал розовый, худой подбородок, раздумывая, стоит ли бриться.

Юниса у двери сменил Никита Перевощиков, командир третьего отделения. Он помочился на снег, поворочал головой, глянув вперед и назад по ходу поезда, повисел на вывернутых руках, сплюнул и рявкнул вдруг, будто вспомнив свои обязанности:

— Третье отделение короткими перебежками — к двери! Мочись, да не забывай о морозе. У кого отпадет, тому два наряда вне очереди!— И обернулся, чтобы посмотреть, кто посмеется.

В углу захихикали; смеялся Валерьян Панькин, человечек, глаза, носик, рот и подбородочек которого словно были собраны в небольшую горсть, а щеки были большие, тяжелые, неподвижные. Каждый раз, когда кто-то возле Панькина взмахивал рукой, он отшатывался и пугливо моргал. Видимо, в детстве его частенько поколачивали, и он до сих пор боялся удара. Перевощиков Панькина за солдата и личность не признавал, однако подпускал к себе чаще других: Панькин умел поддакнуть, подольститься, и, если его назначали в тройке старшим, преображался и о непослушании немедленно докладывал сержанту. Панькин хихикнул, но Перевощиков оборвал его:

— Уж тебе-то, Панькин, нечего беспокоиться, тебя-то, в твоем настоящем виде хоть сейчас в женский день в баню пускай! Не распознают!

Тут уж засмеялся весь вагон, и Перевощиков довольно улыбнулся, разыскав прищуренными глазами Панькина. Панькин тоже смеялся, но глаза его испуганно помаргивали, потому что в этот момент кто-то непременно должен был хлопнуть его по спине.

Запахло жареным мясом, горохом — на печурке, снова громко затрещавшей, грели консервы. Алексей вспомнил ночной разговор и позвал к своей банке Николая.

В вагоне начали завтракать. Дверь прикрыли, оставив для света щель. Установилось то деловое молчание, какое бывает у насыщающихся перед трудовым днем людей; лишь короткие реплики прерывали завтрак, а время от времени не произносилось ни слова.

Панькину хотелось как-то восстановить попранное Перевощиковым достоинство — главное, мимоходом задел, ему-то что, а Панькин переживай, — и он снова подал голос:





— А что, мужики, вот мы едем сейчас, и завтракаем, и курим (сам Панькин не курил, а дым терпел только), а навстречу нам —да послушайте же! — вот точно так — немцы едут! И завтракают они, и курят,— Панькин обводил вагон круглеющими от удивления глазами.— И оружие у них, как у нас, в пирамиде, и смеются они... Вот и едем мы, и они, и мы, значит, а у каждого,—тут Панькин вовсе вытаращился,—а у каждого куля (Панькин говорил почему-то «куля») друг для дружки припасена! А?

— Эх!—воскликнул вдруг Панькин в примолкшем вагоне.— Не то говорю! Вот что: как же это мы не боимся? Ведь на смерть едем!.. Ну, то есть, мы-то понятно,— быстро поправился он,— мы защищать едем, свое, нам иначе нельзя. А вот они?! Не мы — они! Ведь все равно убьют многих... Вот я убью,— отважился сказать Панькин,— вот товарищ сержант убьют...— В том, что будет убивать сержант, Панькин не сомневался, когда же он говорил про себя, голос его дрогнул, словно он пытался неумело солгать.— А ведь едут, все равно едут!.. Вот на что мне ответьте: как им-то не страшно? Как они-то решились?— Панькин оторопело заморгал, так и этак проверяя высказанную наконец-то мысль.

На вопрос Панькина долго никто не отвечал, словно он и не спрашивал. Правда, лейтенант уже несколько раз порывался начать, открывал рот, но все, видать, не находил точных слов.

Перевощиков вытер ложку хлебом, хлеб отправил в рот, а ложку — в сапог.

— Ты вот что хотел сказать, Панькин.— Этой фразой Перевощиков внушительно озаглавил свой ответ.— Что немцы вроде такие, как мы. Я, Панькин, это уже слыхивал. Может, другие не слыхали, а я — знаю уже это. И едят, мол, они, и курят, и смеются — значит, ничем от нас не отличаются. Только вот за что-то кулю Панькину предназначили, и это тебе досадно и неприятно. И ты, б, конечно, сказал им: разве можно? Поглядите, как я, Панькин, ем — в точности, как вы. Даже закурю, чтоб, значит, как все. Даже спою... За что ж меня кулею? Ты это хотел сказать, Панькин! Ну-ка, Панькин?— в голосе Перевощикова послышалась угроза.

— Да нет же, товарищ сержант!—испугался Панькин.— Нет же!— И стал защищаться. Он говорил, что хотел сказать совсем не то, что имел в виду другое... но было понятно, что и именно то, но за этим еще и другое, которое он в смятении и не сумел, и не успел, и побоялся сообщить.

Это другое было — недоумение; а началом недоумения был страх за свою жизнь. И недоумение уже возвышалось над страхом, оно стало мыслью, формулой, а не чувством,—удивлением человека, смотрящего, сумевшего вдруг посмотреть на себя и на других со стороны. Недоумение спрашивало: как это происходит, что человек берет оружие и направляет на себе подобного? Ради чего?

Защита Отечества — это понятно. Но нападать — и рисковать при этом жизнью — это понятно Панькину не было. Ради какой идеи? Ради захвата чужих земель? Но ведь он может погибнуть — на хрена тогда ему чужие земли? Он ведь может умереть!..

Размышляя так, Панькин представлял себе другого Панькина, немца Панькина (у которого куля для русского Панькина), и пытался думать и за него, вселяя в себя странную уверенность, что рассуждения его, мысль, им высказанная, вот-вот и станет всеобщей, и она каким-то образом дойдет до немца, едущего во встречном поезде, и это поможет Панькину уцелеть.

«Ведь нет же у нас ничего, кроме жизни,— с жаром рассуждал про себя Панькин.— И как можно желать еще чего-то — и поэтому умереть?

И без земель, и без особого такого имущества Панькин, оказывается, владел очень многим. В поезде он перечислил все, чем владел дома.

Было у него тряское и нежное, боящееся боли тело. Были жена и дочь, ежемесячная зарплата, огородик не так уж далеко от дома...

Была казенная однокомнатная квартира с необходимой нажитой мебелью: комод, кровать с никелированными набалдашниками, два стола, четыре полумягких стула, шкаф с одеждой, посуда в кухне— все нажитое, нажитое! Вчера перед сном Панькин мысленно перетрогал все свое имущество, каждую вещь: свой костюм, кастрюлю на стене, табуретку, на которой он всегда сидел в кухне, рукомойник в углу. Погладил дверную ручку, рассмотрел древесный узор стертого порога, вдохнул сложный запах сеней — пахнуло медью и керосином примуса, кладовой, где хранилась зимой мука, мед, топленое масло; он мысленно открыл даже погреб оттуда запахло землей и кисло — картошкой...

И было у Панькина детство, о котором он любил втихомолку вспоминать: луга, ягоды, лес, грибы; утренний блеск реки, в день рождения он однажды получил большую пачку шоколада в хрустящей обертке... Что еще?