Страница 5 из 8
И нынешняя ответственность за нее.
У Городецкого — большие «хвосты»: жизнь и слава в Серебряном веке и знакомство с царской семьей…
Это что — стоять за правду!
Ты за правду посиди… — предлагал поэт в XIX веке… В идиллическом XIX веке стоявший за правду сидел один. В сталинском XX сажали семьями.
А еще точнее — расстреливали семьями.
И не за борьбу, за правду. Всего лишь за прошлое. За «хвосты».
Вот этого Городецкий не захотел. Он старался — писал то, что нужно новой власти. При этом думал, как многие: что сегодня он пойдет в их сторону, напишет все, что им нужно, а потом вернется и напишет другое, истинное. «Но беда состоит в том, — сказал однажды Анджей Вайда, — что когда вы идете в их сторону, помните: оттуда не возвращаются».
Городецкий не вернулся — он перестал быть поэтом. И потому смертно пил.
Но живым памятником исчезнувшего века он остался.
«Я помню день…»
И однажды оба выпускника царской Ришельевской гимназии решили направить ученика советской средней школы к Городецкому. Для расширения кругозора.
— Но все надо воспринимать высоко, — зверским голосом учил Олеша. — Отрок идет к Поэту, поэтому отрок должен преподнести ему Дар. Даром Поэту может быть только стихотворение. Стихотворение должно быть приятно Сергею Митрофанычу.
Было выбрано стихотворение, посвященное Иннокентию Анненскому (только впоследствии я узнал, что оно принадлежало расстрелянному Николаю Гумилеву):
— Вот, ты придешь к нему, откинешь ножку, прочтешь. Это прозвучит как бы о нем самом, и он будет доволен. Иди! И я пошел.
Сергей Митрофанович Городецкий жил в доме 1 на Красной площади, который сейчас не существует. Это был дом, построенный в XVI веке. В нем когда-то останавливался Радищев.
Он открыл мне дверь сам. На красном, весьма разгоряченном в тот день лице, торчали огромные усы, видимо, хранившие много поцелуев. Он был в халате и несколько пьян. Он посмотрел на меня какими-то страшными глазами. И, не здороваясь, спросил меня яростно:
— Сколько сундуков открывает скупой рыцарь у Пушкина?
Я не знал.
Он вновь уставился на меня ненавидяще и сказал:
— Как отвратительно ты молод. Ведь ты будешь жить, мерзавец, когда я умру.
И начал читать.
Он читал как-то бешено, продолжая пугать меня взглядом в упор:
И тут он закричал совсем страшно:
— Ты понял?! В ШЕСТОЙ… шестой сундук… в шестой сундук — сундук еще неполный…
— Сокровища!! Сокровища! — вдруг пропел он и поволок меня к стене.
Торопливо снял со стены картину в деревянной раме. И за картиной обнаружилось отверстие.
— Иди сюда, — таинственным шепотом позвал он. Схватил мою руку и засунул в отверстие в стене.
— Чувствуешь?
Я наткнулся рукой на что-то твердое.
Он зашептал:
— Это клад. Вынуть его нельзя, потому что на нем крепятся балки… Проклятые балки и древний клад.
Глаза его горели!
Поэт не смог умереть до конца. И обычное крепление балок он превратил в сокровище.
Олеша как-то спросил меня:
— Ты так скверно и часто читаешь стихи, что мне кажется… ты наверняка мечтаешь стать актером. Выбрось это из головы. Ты слишком простодушен. Во Франции до революции только актеры и палачи не пользовались гражданскими правами. И во многих странах напряженно относились к лицедеям, умеющим сегодня притворяться воплощением добродетели, а завтра — зла. Люди театра коварны и неверны — таково это искусство. И таково это племя. Не ходи в актеры!
В актеры я не пошел. Я поступил хуже — я стал драматургом.
Об истории
Я, с гордостью могу сказать, закончил Московский историко-архивный институт с отличием, но… Но я не хотел стать историком. Дело в том, что страна наша особенная. В ней за жизнь одного человека, какие-то там 70 с лишком лет, три раза менялись цивилизации. Причем каждая не только заставляла людей отказываться от убеждений, но заново переписывала историю, да по нескольку раз. И в своей пьесе «Снимается кино» я написал монолог историка:
— Я начинал историком в 20-х годах. Моя первая работа была о Шамиле. Шамиль как вождь национально-освободительного движения на Кавказе. Но уже в 30-х годах взгляды переменились, и он стал считаться «агентом империализма». И я признал свою ошибку. Но во время Отечественной войны он снова стал считаться «освободительным движением», и я признал ошибкой, что я признал свою ошибку. Однако в 49-м году, когда началась борьба с национализмом, он снова стал «агентом империализма», и я признал ошибкой, что я признал свою ошибку, в том, что я признал ошибкой свою ошибку…
Я мог бы продолжить рассказ о бесконечных превращениях бедного Шамиля и в нынешние годы.
Эта анекдотическая история была закономерной. Михаил Покровский, вождь большевистской исторической науки, очень точно сказал о роли истории в России: «История — это политика, обращенная в прошлое».
Еще раньше задачу наших историков раз и навсегда определил Александр Христофорович Бенкендорф. Отец Третьего отделения сказал: «Прошлое России удивительно, ее настоящее более чем великолепно; что же касается будущего, то оно выше всего, что только может нарисовать себе самое смелое воображение. Вот с какой точки зрения следует оценивать русскую историю».
Эти знаменитые слова остались знаменем на столетия.
Мой учитель (произношу опять с гордостью) — великий историк Александр Александрович Зимин. Его труды охватывали почти тысячелетие в истории России — с IX по XVIII век. Но у него произошла беда, он усомнился в подлинности «нашего все». «Наше все» в истории — это «Слово о полку Игореве».
Точнее, посмел усомниться! И посмел бороться за свои убеждения.
В нормальной стране другое мнение рождает всего лишь дискуссию. Но не у нас.
Началась бешеная травля. В ней приняли участие и достойнейшие люди, которые сами когда-то многое испытали. Эта травля сыграла свою роль в ранней смерти ученого.
Наблюдая неистовость обвинителей, я вспоминал слова Белинского о травле Чаадаева, в которой так же принимали участие достойнейшие люди, страстно обидевшиеся на «Философическое письмо».
«Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся… а тут Чаадаев, видите ли, народную честь зацепил — не смей говорить!.. Отчего же это в странах, больше образованных, где, кажется, чувствительность, должна быть развитее, чем в Калуге да Костроме, не обижаются словами?»
Впрочем, за посмертную судьбу Зимина можно было быть спокойным. Ибо в России вслед за холуйским негодованием непременно следует холуйское подобострастие к тому, кто осмелился перестать быть рабом. В нашем обществе есть давний закон: все обиженные правительством становятся желанны и почетны… как только страсти поутихнут и опасность пройдет.